Колосья под серпом твоим — страница 54 из 183

— Дурак, — тихо высказался Вежа. — Всегда думал, что Ходан­ский дурак. И злобный. Человека хочет опозорить.

— Так вот, — говорил дальше Ходанский, — я заступился бы за пана Раткевича, но зачем мне заступаться за мужика, который не чувствует никакой потребности в изменении своего положения? Он еще не дорос до свободы. Ему еще триста лет будет нужен са­трап с бичом. Если оставим его мы, культурные, он найдет на себя другого журавля. Худшего. — Он склонил голову. — Я призываю всех дворян, которые хотят пахать землю, хотят, чтобы в креслах этого собрания сидели Зохары и Евхимы, а на месте маршалка — кровавый палач... я призываю всех этих дворян класть белый шар за мужицкую свободу.

И сел. Часть зала одобрительно зашумела.

— Ясно, — заключил Яроцкий. — Пани Клейна.

— Не знаю, батюшка, — молвила старуха. — По-старому мне удобнее. Но как подумаю, что на собраниях вместо буяна Кроера будет сидеть мой дед Зохар, как это сейчас пообещал Ходанский, так мне уж сразу веселей становится. Ты ведь это не так себе по­обещал, граф?

— Пользуетесь своей слабостью, пани Надея? — игриво спро­сил Ходанский.

— Э-ех, граф, — обиделась старуха. — Не такие, как ты, орлы были в мою молодость. Тогда приднепровское панство цариц лю­било, никому в обиду не давалось, жило, а не брюхатело. Приднепровец — означало храбрец, бабник, золотая голова, балладник, пьяница, архангел... И я в том веке жила — как равная. Захватила еще краешек. И никто там меня слабостью не попрекал. Потому что мы были — царицы. Так не с твоими нынешними жилами счи­тать себя сильным рядом со мной, слабой.

Махнула рукой.

— Белый шар.

...Все молчали. Потом Яроцкий вздохнул.

— Пан Раубич.

Раубич смотрел на Загорского. И Загорский, предостерегая его, отрицательно покачал головою.

— Я отвечу баллотировкой, — глухо сказал Раубич.

Загорский кивнул.

— Ваше дело, — заметил Яроцкий. — Пан маршалок.

— Свободу, — бросил пан Юрий. — Я с Раткевичем.

— Пан Ваневич.

— Волю.

— И наконец, самый влиятельный из дворян губернии — князь Загорский-Вежа.

Загорский встал.

— Свободу, — произнес он. — Свободу в тех усадьбах, на ко­торых нет недоимок и где уплачены проценты по закладным.

Слова упали в настороженную тишину зала, как картечь. Те, в которых попала, зашумели. Приблизительно третья часть зала, в той стороне, где сидел Брониборский.

— Почему вы кричите, господа? — сузив глаза, спросил Вежа. — Разве я сказал что-то неожиданное, что-то такое, о чем вы не думали?

— Чепуха! — крикнул Иван Таркайла. — Я даю мужикам ссу­ды, я отвечаю за недоимки, за неуплату податей, лежащих на му­жиках. Они не достойны того сами, вот что.

— Сядьте, христианин Таркайла, — брезгливо махнул Вежа. — Значит, вы думали, но рассчитывали проскочить фуксом, совер­шить ловкий финт. Но я вот что скажу вам, господа. Надо вместе выпутываться из беды, если уж вместе туда попали.

— Что бы вы предложили? — внешне спокойно спросил Бро­ниборский.

— Продайте предметы роскоши, — ответил Вежа. — Оплатите закладные. Оплатите недоимки: вместе наживали их, вместе и от­вечайте. А там, чистые, будете думать.

Суровые брови старика разошлись.

— Разорение? Возможно. Но вы ведь жили с их труда на вашей земле. Так вот, когда вы все будете чисты — освободите их. От­дайте им половину земли, и, свободные, они пойдут и на вашу зем­лю тоже. За деньги. И эта половина вашей земли даст вам втрое больше, нежели сейчас вся.

Было тихо. Потом кто-то из окружения Кроера попробовал свистнуть.

— Почему ж это вы так? — спросил Вежа. — Я ведь, кажется, не за отмену стою. Я ведь предлагаю оставить на год все, как оно есть.

И тут край Брониборского и Кроера вспыхнул возгласами:

— Социалиста! Гверильера!

Вежа с притворным недоумением пожал плечами.

— Карбонарий! Кинжальщик! Лувель! Якобинец!

Яроцкий напрасно бил в гонг. И тогда Вежа, подав ему знак остановиться, подался вперед.

— Ну, — почти шепнул он.

Он обводил ряды глазами, и вид у старика был таков, что те, по кому пробегал его взор, сразу умолкали. Воцарилась тишина.

— Вот так-то лучше, — сказал Вежа и добавил: — А для себя... для себя я стою за белый шар.

И резко бросил:

— Свобода!

Сидел, сразу потеряв всякий интерес к тому, что происходит в зале. Он рассчитал правильно, он понял их и потому сумел столкнуть лбами. О-одна сволочь! Что ж, теперь осталось только опустить свой белый шар и ехать домой, к внуку. И надо не забыть приказать, чтобы Тромбу смачивали овес вином, когда конь будет старым. Старая кровь плохо греет, все равно, человека или коня. А для Тромба ничего не жаль. Пускай жует овес с вином вплоть до конца своих дней.

Хорошо, что мальчик не среди этих чудовищ, что он не видит разгула низких человеческих страстей.

— «На основании сто десятой статьи устава о службе по вы­борам, — читал Петро Яроцкий, — третий том, и сто двадцать восьмой статьи девятого тома свода законов Российской империи (издание сорок второго года) — постановления дворянства произ­водятся посредством баллотировки и признаются обязательными, если они приняты единогласно или не менее как двумя третями голосов всех присутствующих дворян».

Он кашлянул.

— Сейчас, после того как я напомнил вам это, мы можем на­чать баллотировку, господа. Прошу брать шары.

Вежа взял шар первым. Урна, наполовину красная, наполовину белая, имела в себе узкое овальное отверстие, куда как раз могла пройти рука. Отверстие разделялось на два отделения только вну­три урны, так что другим не было видно, куда человек кладет шар.

Вежа помедлил и, склонив седую голову, опустил его в белую половину урны.

Шар громко ударился о чистое дно.

А потом шары начали падать чаще и чаще, и удары становились все более и более глухими.

...Подсчитали шары поздно вечером, когда за окнами уже давно горели городские огни, а с болони долетала музыка войскового оркестра.

Маршалок Юрий подошел к отцу. Старый Вежа ждал, стоя воз­ле окна и глядя на тусклую в темноте ленту Днепра. Пан Юрий облокотился на подоконник рядом с ним.

— Эти шары гремели страшно, — отметил Вежа. — Как камни по гробу.

— Действительно, отец, — согласился пан Юрий. — Похоро­нили мы этими шарами записку Раткевича. Все.

— А что, разве похоронили?

— Похоронили, отец. В собрании было четыреста двадцать во­семь дворян. Чтобы записка об отрицании прошла — надо было не менее двухсот шестидесяти двух голосов. И вот.

— Сколько?

— За отмену двести шесть, против — сто восемьдесят семь.

Вежа двинулся было к выходу, но потом остановился. Лицо его было жестоким, когда он сказал сыну:

— Ты, маршалок, должен был из шкуры вылезть, а узнать о предложении Раткевича. По-видимому, не одни эти восемь чело­век знали?

— Не одни.

Старик сверлил сына глазами.

— Раубич знал?

— Откуда-то знал. Раткевич к нему довольно близок.

— Ну вот. Ты должен был знать. Должен был сказать мне.

— Чем бы ты помог?

— Деньгами. Я привез бы в собрание всю мелкую шляхту, у которой есть голоса, но нет мужиков, нет даже денег, чтобы по­ехать в губернию, где, в конце концов, им, обиженным, нечего делать. А они бы голосовали, как ты, как я... Я привез бы только сто человек — и Кроер полетел бы рылом.

— Зачем тебе это делать?

Вежа улыбнулся.

— Так просто. Клейне приятно сидеть рядом с Зохаром, мне — столкнуть эту сволочь, заставить их драться. Наконец, мне просто забавно было бы посмотреть, а что из этого получится. И я не люблю Кроера.

...Он пошел. А после его ухода разгорелся еще один спор. Едва только объявили результаты баллотировки, пан Брониборский, вытягивая за собою сторонников, как комета — хвост, подошел к Кроеру.

— Ну, — обратился он. — Так, может, господин Кроер объяс­нит мне, почему он держал себя как паршивая шалава? Почему он сорвал баллотировку?

— Потому, что не хотел, чтобы ты умер на свободе, — ответил Кроер. — Мне больше по нраву, чтобы ты умер в долговой тюрь­ме. А это так и будет, если мужики останутся твоими.

— Я умру в долговой тюрьме, а тебя прикончат твои мужики. Грязная свинья, — губы Брониборского дрожали.

— Голодранец!

— Жандармский холуй! Лизоблюд! В окно вылетишь, мужик!

В ответ Кроер отвесил Брониборскому пощечину — на собра­ниях нельзя было иметь оружия.

Брониборский ответил двумя — справа и слева.

Гам взвился над их головами. В следующий момент они сцепи­лись и, опрокидывая кресла, загрохотали в сторону окон.

В грудях людей вспыхивали испанские страсти. В реянии воз­гласов, в треске и рычании отовсюду, по проходу и прямо через кресла, летели, прыгали, бежали слуги собрания и его члены — разнимать дворян.


XX

Я пишу эти строки на бумаге, соленой от морского ветра. Море, темно-синее, в редких белых кружевах, разбивается о большой камень, на котором я лежу, всплескивает пеной и попадает мне на ноги, а если повезет, — лишь одними брызгами, — падает мне на спину.

Холодные, как ожог, поцелуи соленой морской воды.

А земля вокруг сухая, потрескавшаяся, как ладонь обезьяны, пепельно-серая либо голубая. И среди этой сухости огромный, как до Турции, и глубокий, вплоть до последнего дня, насквозь синий прозрачный кристалл — чистейшей воды. Море пахнет йодом и водорослями, земля — пылью, сухой колючкой, нагретым мрамором, корицей и перцем, сухим овечьим пометом.

Илиадой!

Я прикрываю бумагу своим телом. А вода мчится справа и слева от меня, рвется в бухту, разбивается о скалы, несет с собою, как тысячи тысячи лет, дымные агаты, зеленоватые халцедоны и винно-прозрачный (как молодое здешнее вино) сердолик.

Порой в глубинах мелькнет синее веретенице скумбрии, пр раскаленным, пахучим бокам камня бегают любознательные крабы, а море наступает и отступает, и мой камень, кажется, качается в воде, то вырастая, то опускаясь, звонкий, как бронзовый корабль аргонавтов, бессмертный «Арго».