Колосья под серпом твоим — страница 58 из 183

— И тоже не увидят никогда, — вздохнула она.

Звезды мерцали над парком.

— Алесь — спросила она — может родиться человек с такими глазами, что увидит их?

— Не знаю. — ответил Алесь — Глаза у всех разные. Видишь Ковш?

— Вижу.

— А вон вторая звезда в его ручке. Посмотри, что ты видишь возле нее?

— Ой, — шепнула Майка — Еще одна звездочка. Маленькая. Как ребенок тот.

— Это Мицар и Алькор, — пояснил Алесь. — У тебя хорошее зрение. А вон ту звезду как ты видишь?

— Никак. Звезда как звезда.

— А я знаю, что она двойная. Это альфа Весов. Учитель удив­ляется, какие у меня глаза. Он проверял. Он видит только в трубу то, что я хорошо вижу и так. Знаешь, Вечерница имеет серпы, как луна. А когда на ней серп, то порой можно заметить, что остальная ее часть пепельная... Я замечаю даже еще больше. Возле Волчьего Глаза3 есть две совсем маленькие звездочки. Но я их вижу лишь в сумерках, когда на небе совсем мало звезд. Тогда никто не убивает их своим сиянием. Они ведь такие маленькие, бедные.

Помолчал.

— Слушай, — предложила она, — давай сделаем... знаешь что?

— Знаю, — подхватил он, каким-то шестым чувством угадав, что она думает. — Надо назвать две эти звезды у Волчьего Глаза. Их ведь никто не видит. Так мы дадим одной твое имя, а второй — мое. И это будет наша тайна. И наши имена будут вечны, как те звезды. Всегда.

— Всегда-всегда, — согласилась она. — Даже когда нас не бу­дет... через тысячу дет... Звезда — Майка и звезда — Алесь.

...Святки продолжались дальше: в танцах, переодеваниях, гада­ниях, в полете саней, окутанных радужной снежной пылью. А у Волчьего Глаза жили и светились, никому неизвестные, звезда — Майка и звезда — Алесь. Им было хорошо и весело вместе со всеми, но еще лучше одним.

Они говорили и говорили. Алесь рассказывал ей о встрече на заливном лугу с Черным Войной. Она даже похолодела, прослы­шав, как он похож на ее Банника. Но она ничего не сказала ему о нем.

...Однажды, на четвертый день Рождества, они убежали от всех и пошли в далекие, нежилые комнаты дома «искать интересного». Интересное было всюду. То это был «ящичек Пандоры», который они нашли на столике в угловой комнате. Они долго не могли от­ворить его, а потом случайно нажали блестящую пластинку и из ящичка, сразу за откинутой крышкой, выросли кавалер и дама из бисквита. Они медленно кружились в каком-то неизвестном тан­це, а вокруг них, резво покачиваясь, вертелся черт.

Интересны были старые портреты, так как они не могли про­честь надписей, по-латински и вязью, на них. Интересен был ка­лейдоскоп, который они нашли в пустой комнатке. Калейдоскоп лежал в шкатулке, вместе с разноцветными стеклышками. Дети сели на диван и начали сквозь эти стеклышки смотреть в окно, на деревья и облака.

Стены комнаты были белыми. За окнами садилось солнце, и стены постепенно наливались розовым светом, таким вечерним и отчужденным, что не хотелось двигаться с места.

Они посмотрели сквозь синее стеклышко — и мир за окном стал синим и неживым.

— Я не хочу такой земли, — молвила она.

— Я тоже. На тебе желтое стекло.

Желтое было веселым и радостным. Мир лежал перед Майкой желтенький, как молодой цыпленок, и такой легковесный, что стало приятно, и она засмеялась.

А потом попалось красное стеклышко. Устрашающее багровое небо, тяжелые кровавые облака, такие неумолимые, медленные ужасающие. И кровавый снег, в котором мертво стоят совсем черные деревья.

— Страшно, — испугалась она. — Возьми поскорее.

Они сидели молча, оглушенные страшным зрелищем. Майка была такой угнетенной... Алесь сам не знал, как это у него вышло. Но он обнял ее совсем невесомыми руками и неумело — мешал нос — поцеловал в неподвижный ротик.

На минуту она разозлилась, но потом лишь сошла с дивана в села на маленький стульчик возле стены.

Она сидела молчаливая и такая тонехонькая в своем сиреневом платье, что ему стало жаль ее.

Но он не знал, как выпросить прощение. Он просто смотрел на нее большими умоляющими глазами. А Майка даже век не подняла на него.

Тогда он отвел глаза на стену и заметил удивительное. Заходящее солнце лежало на стене комнаты. И там же, на стене, Алесь увидел чернолицую Майку с фиолетовыми волосами и в платье оранжево-багряного цвета. Черную-черную Майку с фиолетовыми сияющими волосами.

— Майка, — крикнул он таким голосом, что испугал ее. — Майка, смотри на меня. Долго-долго смотри.

Недоумевающая, она все-таки подчинилась.

Закат лежал на стене комнаты. Она смотрела на мальчика, на его зеленую куртку, видела его умоляющие и испуганные глаза и понимала, что напрасно обиделась на него.

— А сейчас смотри на стену.

Она отвела глаза и увидела черную тень Алеся, одетую в пурпур.

— Ты, — произнесла Майка, — ты... совсем черный, ты слива­ешься с тенью, тебя не видно. Лишь одежда багровая... плавает.

— А ты в оранжево-багровой... Твои волосы лиловые.

Они повторяли и повторяли опыт, испуганные до глубины души.

...Черный мальчик в пурпуре. Майка недаром читала романы.

— Как... голову тебе отрубили, — ужаснулась она. — Как... при­зрак багрового человечка.

Он пристально смотрел на нее. И тогда она испугалась.

— Ой, я что-то не то сказала. Прости меня, Алесь.

Поднявшись с места, она быстренько подошла к дивану, скло­нилась над Алесем и, обняв его за шею, сама, невесомо и чисто, поцеловала его в красивый рот.


XXII

Иногда ночью, если очень прислушаться, если смотреть в темноту дремотными глазами, — можно услышать далекий легкий скрип, будто флюгер повернулся на крыше В это время с торфяных болот летят белые кони тумана, и поэтому ночью веришь преданию, что это не сухая ветка дерева трется о другую, а резко повернула свое веретено ткачиха Парка. И вместе с этим скрипящим поворотом изменилась судьба людей.

Над городами и хуторами, над заливными лугами и реками скрипит веретено доли. И тот, кто не спит, слушает его звуки, глядя во мрак.

Ткачиха работает.

...Что-то такое случилось в эту зиму и с Алесем. Внешне все было как прежде: жизнь то в Загорщине, то у деда, напряженная учеба (следовало за год подготовиться так, чтобы поступить сразу в четвертый класс гимназии: дядькованье отняло много времени, он отстал от ровесников). И, однако, все было другим, потому что изменился он сам, открыв, что у него и других есть не только мо­гилы, а есть еще и имя. Ручеек увидел с высоты Море, и ручейку казалось, что это он открыл Море, в то время, как оно существо­вало всегда и тысячи тысяч ручейков, каждый в отдельности, от­крывали его для себя. Кто рано, а кто и поздно.

Это были годы внезапного открытия этого Моря сотнями и тысячами ручейков. Людям, несмотря на трудное николаевское время, становилось легче жить. Это было начало начал и одно­временно начало конца. Потому что ручейки, чтобы им легче было бежать, слились через тринадцать лет в реку восстания, и река ударилась всем своим телом об острые грани гранитной запруды... Им было дано каких-то десять — тринадцать лет, этим ручейкам, и они ничего, совсем ничего не успели сделать, только напоили нестерпимо пересохшую почву для новой, для грядущей жатвы.

Легче было и Алесю. Кажется, такая ерунда — именовать пред­мет. Что изменяется от этого? И, однако, это весьма много, если называют самое главное для человека. Изобретение таких слов, как «Человек», «Родина», «Земля», «Любовь», было едва ли не бо­лее важным, нежели изобретение колеса и плуга.

Теперь у юноши было имя для всего; для любви, для ощущения общности всех людей, для законной ненависти к неправде, нена­висти, которой так неопределенно жил дед. Было имя для всего: для своеобразия и непохожести этих полей, речи мужиков, люд­ских обычаев и людской одежды.

Все внезапно приобретало смысл. И над этим следовало думать. Следовало долго думать.

Именно в эти месяцы парень начал пачкать бумагу. То новое, живущее в нем, требовало выхода. И поскольку он был сыном земли, где поет каждый, той земли, которая и сама не может не петь, — его пачкотня, конечно, была стихами. Хорошо это было или плохо, но он не мог без этого. И даже то, что эти нескладные строки, беспорядочная смесь мужицких, русских и польских слов (его начали учить и по-польски), вообще изливались на бумагу, было трогательно, как куцелапые первые шаги ребенка. И хорошо это было или плохо, а со стихом он потом встречался всюду. Проходил год, два, пять, и вдруг наступало время, когда нельзя было без него.

Он не был поэтом. Он был «дилетант pur sang», как roворила мать. Но он происходил из приднепровской земли, где у каж­дого мужчины — своя песня на каждый случай охоты, а у жен­щин — своя песня на каждый случай жизни. Поэтому даже эти дилетантские стихи не могли быть совсем уж плохими, тем более что парень имел на удивление острое зрение и примечал даже то, чего не примечает большинство людей. И у него было ухо, которое ловило самые незначительные оттенки земных звуков.

И еще у него было сердце.

Он мог бы стать и поэтом, но вначале он был слишком мужик, потом — слишком пан, а затем, после всего этого, он был слиш­ком деятельный человек, который больше жил, нежели созерцал, вмешивался в жизнь и всей своей жизнью, в конце концов, заплатил за это.

Кроме того, он не сумел бы стать поэтом еще и потому, что этому мешали обстоятельства. В то время многие из «белорусов» (как сами они с оглядкой себя называли) писали при случае стихи, но язык был не разработан, и люди, говорившие на нем, слишком мало знали самих себя, свою землю, ее прошлое и будущий ее день. Все это было с оглядкой, неуверенно, шатко. Все, кроме решимости и жажды жертвы, порой даже жизнью. Тут никто из них не колебался.

...Зима прошла, как проходит все, приятное оно или неприятное. Водою набух снег, и порой, когда ветер дул с юга, деревья пробовали петь не по-зимнему. Пришла Масленица с ее язычески дерзкими песнями, соломенными пожарами на пригорках и ярост­ным полетом загнанных коней.