— И тоже не увидят никогда, — вздохнула она.
Звезды мерцали над парком.
— Алесь — спросила она — может родиться человек с такими глазами, что увидит их?
— Не знаю. — ответил Алесь — Глаза у всех разные. Видишь Ковш?
— Вижу.
— А вон вторая звезда в его ручке. Посмотри, что ты видишь возле нее?
— Ой, — шепнула Майка — Еще одна звездочка. Маленькая. Как ребенок тот.
— Это Мицар и Алькор, — пояснил Алесь. — У тебя хорошее зрение. А вон ту звезду как ты видишь?
— Никак. Звезда как звезда.
— А я знаю, что она двойная. Это альфа Весов. Учитель удивляется, какие у меня глаза. Он проверял. Он видит только в трубу то, что я хорошо вижу и так. Знаешь, Вечерница имеет серпы, как луна. А когда на ней серп, то порой можно заметить, что остальная ее часть пепельная... Я замечаю даже еще больше. Возле Волчьего Глаза3 есть две совсем маленькие звездочки. Но я их вижу лишь в сумерках, когда на небе совсем мало звезд. Тогда никто не убивает их своим сиянием. Они ведь такие маленькие, бедные.
Помолчал.
— Слушай, — предложила она, — давай сделаем... знаешь что?
— Знаю, — подхватил он, каким-то шестым чувством угадав, что она думает. — Надо назвать две эти звезды у Волчьего Глаза. Их ведь никто не видит. Так мы дадим одной твое имя, а второй — мое. И это будет наша тайна. И наши имена будут вечны, как те звезды. Всегда.
— Всегда-всегда, — согласилась она. — Даже когда нас не будет... через тысячу дет... Звезда — Майка и звезда — Алесь.
...Святки продолжались дальше: в танцах, переодеваниях, гаданиях, в полете саней, окутанных радужной снежной пылью. А у Волчьего Глаза жили и светились, никому неизвестные, звезда — Майка и звезда — Алесь. Им было хорошо и весело вместе со всеми, но еще лучше одним.
Они говорили и говорили. Алесь рассказывал ей о встрече на заливном лугу с Черным Войной. Она даже похолодела, прослышав, как он похож на ее Банника. Но она ничего не сказала ему о нем.
...Однажды, на четвертый день Рождества, они убежали от всех и пошли в далекие, нежилые комнаты дома «искать интересного». Интересное было всюду. То это был «ящичек Пандоры», который они нашли на столике в угловой комнате. Они долго не могли отворить его, а потом случайно нажали блестящую пластинку и из ящичка, сразу за откинутой крышкой, выросли кавалер и дама из бисквита. Они медленно кружились в каком-то неизвестном танце, а вокруг них, резво покачиваясь, вертелся черт.
Интересны были старые портреты, так как они не могли прочесть надписей, по-латински и вязью, на них. Интересен был калейдоскоп, который они нашли в пустой комнатке. Калейдоскоп лежал в шкатулке, вместе с разноцветными стеклышками. Дети сели на диван и начали сквозь эти стеклышки смотреть в окно, на деревья и облака.
Стены комнаты были белыми. За окнами садилось солнце, и стены постепенно наливались розовым светом, таким вечерним и отчужденным, что не хотелось двигаться с места.
Они посмотрели сквозь синее стеклышко — и мир за окном стал синим и неживым.
— Я не хочу такой земли, — молвила она.
— Я тоже. На тебе желтое стекло.
Желтое было веселым и радостным. Мир лежал перед Майкой желтенький, как молодой цыпленок, и такой легковесный, что стало приятно, и она засмеялась.
А потом попалось красное стеклышко. Устрашающее багровое небо, тяжелые кровавые облака, такие неумолимые, медленные ужасающие. И кровавый снег, в котором мертво стоят совсем черные деревья.
— Страшно, — испугалась она. — Возьми поскорее.
Они сидели молча, оглушенные страшным зрелищем. Майка была такой угнетенной... Алесь сам не знал, как это у него вышло. Но он обнял ее совсем невесомыми руками и неумело — мешал нос — поцеловал в неподвижный ротик.
На минуту она разозлилась, но потом лишь сошла с дивана в села на маленький стульчик возле стены.
Она сидела молчаливая и такая тонехонькая в своем сиреневом платье, что ему стало жаль ее.
Но он не знал, как выпросить прощение. Он просто смотрел на нее большими умоляющими глазами. А Майка даже век не подняла на него.
Тогда он отвел глаза на стену и заметил удивительное. Заходящее солнце лежало на стене комнаты. И там же, на стене, Алесь увидел чернолицую Майку с фиолетовыми волосами и в платье оранжево-багряного цвета. Черную-черную Майку с фиолетовыми сияющими волосами.
— Майка, — крикнул он таким голосом, что испугал ее. — Майка, смотри на меня. Долго-долго смотри.
Недоумевающая, она все-таки подчинилась.
Закат лежал на стене комнаты. Она смотрела на мальчика, на его зеленую куртку, видела его умоляющие и испуганные глаза и понимала, что напрасно обиделась на него.
— А сейчас смотри на стену.
Она отвела глаза и увидела черную тень Алеся, одетую в пурпур.
— Ты, — произнесла Майка, — ты... совсем черный, ты сливаешься с тенью, тебя не видно. Лишь одежда багровая... плавает.
— А ты в оранжево-багровой... Твои волосы лиловые.
Они повторяли и повторяли опыт, испуганные до глубины души.
...Черный мальчик в пурпуре. Майка недаром читала романы.
— Как... голову тебе отрубили, — ужаснулась она. — Как... призрак багрового человечка.
Он пристально смотрел на нее. И тогда она испугалась.
— Ой, я что-то не то сказала. Прости меня, Алесь.
Поднявшись с места, она быстренько подошла к дивану, склонилась над Алесем и, обняв его за шею, сама, невесомо и чисто, поцеловала его в красивый рот.
XXII
Иногда ночью, если очень прислушаться, если смотреть в темноту дремотными глазами, — можно услышать далекий легкий скрип, будто флюгер повернулся на крыше В это время с торфяных болот летят белые кони тумана, и поэтому ночью веришь преданию, что это не сухая ветка дерева трется о другую, а резко повернула свое веретено ткачиха Парка. И вместе с этим скрипящим поворотом изменилась судьба людей.
Над городами и хуторами, над заливными лугами и реками скрипит веретено доли. И тот, кто не спит, слушает его звуки, глядя во мрак.
Ткачиха работает.
...Что-то такое случилось в эту зиму и с Алесем. Внешне все было как прежде: жизнь то в Загорщине, то у деда, напряженная учеба (следовало за год подготовиться так, чтобы поступить сразу в четвертый класс гимназии: дядькованье отняло много времени, он отстал от ровесников). И, однако, все было другим, потому что изменился он сам, открыв, что у него и других есть не только могилы, а есть еще и имя. Ручеек увидел с высоты Море, и ручейку казалось, что это он открыл Море, в то время, как оно существовало всегда и тысячи тысяч ручейков, каждый в отдельности, открывали его для себя. Кто рано, а кто и поздно.
Это были годы внезапного открытия этого Моря сотнями и тысячами ручейков. Людям, несмотря на трудное николаевское время, становилось легче жить. Это было начало начал и одновременно начало конца. Потому что ручейки, чтобы им легче было бежать, слились через тринадцать лет в реку восстания, и река ударилась всем своим телом об острые грани гранитной запруды... Им было дано каких-то десять — тринадцать лет, этим ручейкам, и они ничего, совсем ничего не успели сделать, только напоили нестерпимо пересохшую почву для новой, для грядущей жатвы.
Легче было и Алесю. Кажется, такая ерунда — именовать предмет. Что изменяется от этого? И, однако, это весьма много, если называют самое главное для человека. Изобретение таких слов, как «Человек», «Родина», «Земля», «Любовь», было едва ли не более важным, нежели изобретение колеса и плуга.
Теперь у юноши было имя для всего; для любви, для ощущения общности всех людей, для законной ненависти к неправде, ненависти, которой так неопределенно жил дед. Было имя для всего: для своеобразия и непохожести этих полей, речи мужиков, людских обычаев и людской одежды.
Все внезапно приобретало смысл. И над этим следовало думать. Следовало долго думать.
Именно в эти месяцы парень начал пачкать бумагу. То новое, живущее в нем, требовало выхода. И поскольку он был сыном земли, где поет каждый, той земли, которая и сама не может не петь, — его пачкотня, конечно, была стихами. Хорошо это было или плохо, но он не мог без этого. И даже то, что эти нескладные строки, беспорядочная смесь мужицких, русских и польских слов (его начали учить и по-польски), вообще изливались на бумагу, было трогательно, как куцелапые первые шаги ребенка. И хорошо это было или плохо, а со стихом он потом встречался всюду. Проходил год, два, пять, и вдруг наступало время, когда нельзя было без него.
Он не был поэтом. Он был «дилетант pur sang», как roворила мать. Но он происходил из приднепровской земли, где у каждого мужчины — своя песня на каждый случай охоты, а у женщин — своя песня на каждый случай жизни. Поэтому даже эти дилетантские стихи не могли быть совсем уж плохими, тем более что парень имел на удивление острое зрение и примечал даже то, чего не примечает большинство людей. И у него было ухо, которое ловило самые незначительные оттенки земных звуков.
И еще у него было сердце.
Он мог бы стать и поэтом, но вначале он был слишком мужик, потом — слишком пан, а затем, после всего этого, он был слишком деятельный человек, который больше жил, нежели созерцал, вмешивался в жизнь и всей своей жизнью, в конце концов, заплатил за это.
Кроме того, он не сумел бы стать поэтом еще и потому, что этому мешали обстоятельства. В то время многие из «белорусов» (как сами они с оглядкой себя называли) писали при случае стихи, но язык был не разработан, и люди, говорившие на нем, слишком мало знали самих себя, свою землю, ее прошлое и будущий ее день. Все это было с оглядкой, неуверенно, шатко. Все, кроме решимости и жажды жертвы, порой даже жизнью. Тут никто из них не колебался.
...Зима прошла, как проходит все, приятное оно или неприятное. Водою набух снег, и порой, когда ветер дул с юга, деревья пробовали петь не по-зимнему. Пришла Масленица с ее язычески дерзкими песнями, соломенными пожарами на пригорках и яростным полетом загнанных коней.