Колосья под серпом твоим — страница 59 из 183

Алесь предчувствовал недоброе. Весна почему-то в этот год тре­вожила и мучила его. Эта мечта была невыразительной, трудной. Он блуждал по окрестным лесам, над ярами, в которых начинала звонко, как совка, петь вода. Не знал, куда деть себя, что с ним, где искать помощи? Возвращался в Загорщину мокрый, одичав­ший. И страшными казались ему масленичные песни, широкие улыбки баб — «э-эй, красавец, вались в сани, прокатим!», — их свекольные от мороза щеки и снежные зубы.

И, однако, песни удивительно соответствовали его утомитель­ным, непонятным стремлениям. Он не знал, что белорусская Масленица — это страсть, пробуждение ее. В Украине Маслени­ца — это прежде всего языческая, немного скабрезная радость. В России — разгул и мотовство самих себя в этом разгуле. Бе­лорусская Масленица, несмотря на все подобие обрядов, несла в себе не язычество и не разгульное широкое веселье (хотя все это, конечно, тоже присутствовало), а господство едкой, неизмеримой, почти смертной страсти.

Он оставил Вежу после случая, которого он сам не понял. Деду веселье Масленицы было трудным, и он переехал в домик «Ар­кадии», отдав дворец Алесю и масленичным гулякам. Те гуляли, пили, загоняли коней, а ему следовало сидеть среди них хозяином, привыкать. Знакомые и незнакомые, званые и незваные, шляхта и мужики — для всех в эти дни были широко отворены двери, каждого поили, ублажали страшными в своей страсти песнями и клали пьяного ночевать: шляхтича в гостевых комнатах, мужи­ка — в людской.

И он, ребенок, который заканчивал быть ребенком, вынужден был смотреть на все это.

Наконец он тоже разошелся: пренебрег на один день прави­лами гостеприимства и устроил большущую вечеринку для всех актеров крепостного театра. Они сами толкнули его на это, черти такие: навязали на шею колодку, как будто он был не подросток одиннадцати лет, а неженатый парень. Ага, вы так — ладно! Я ж вас напою, если так. Откуплюсь так, как никто еще за колодку не откупался.

Он попросил деда, чтобы столы накрыли в «диком» зале (те­перь, после своего открытия, он как-то по-новому, глубоко полю­бил его). И еще попросил, чтобы всего было вдоволь.

— Хорошо, сынок, — с улыбкой согласился дед. — Только не слишком ли рано начинаешь гулять?

— Вы ведь знаете, дедушка, я не пью ничего, только воду. И я умерен в пище, как вы меня учили. Но людям надо сделать при­ятное.

— Избалуешь ты мне людей, чертенок.

— Добром людей не избалуешь.

— Ого! — отметил дед. — Что ж, ты прав. Если так — ладно. А почему в диком зале?

— Это лучший зал замка.

— И тут ты прав, — глаза деда потеплели. — Что тебе надо?

— Вот список. По бутылке вина на женщин, по...

Дед разорвал список.

— Ты что думаешь, я ростовщик? — разгневанно спросил он. — Серый князь из разбогатевших сальников. Бери всего, что требуется, вдвойне. Ведь хозяин тут — ты. Запомни это, сынок.

Столы в диком зале просто ломились. И на его облицовке из дикого камня нездешним светом сияли старые иконы и картины, живая краснота, золото и серебро.

Люди подпили, разговорились о простом. Он знал их всех. Вот этот худой и долговязый человек был чудесным Ричардом. Вот этот играл Щура, и совсем он был не злобным, как на сцене, а добрым и лениво-остроумным. А тот играл Молчалина — хороший усталый молодой человек.

Но главным была Она, Аглая, Горислава, Королева. А на самом деле просто Гелена, по прозвищу Карицкая, а в жизни дочь неизвестного Петра. И это Алесь был виноват в том, что она получила свободу, самое маленькое, что он мог дать.

Алесь смотрел на нее, не замечая ни ее наряда, ни новой npически. Лишь бледное лицо с нежной и дивно красивой кожей, толь­ко карие — нет, черные — глаза, больше, нежели у всех людей на земле, лихорадочные и глубокие.

Она была только на семь лет старше его, но казалась ему не­достижимой и мудрой, так как он знал: рядом с ней он только маленький человек.

Удивительно, за этим столом она была домашней: выпила немного вина, порозовела, смеялась слегка виновато.

Язычки свечей трепетали от слаженных голосов, когда акте­ры пели. А сверху на них — на доброго Ричарда, на остроумного Щура и на оживленную Гориславу — смотрели строгие лики во всплесках крыльев, глаза, развеянные волосы, тоненькие или мощные руки, вздетые в жестах всепрощения, покорности или гнева.

Алеся передавали от одного к другому, и каждый пел ему. И масленичные песни были так созвучны с его настроением, что даже сердце разрывалось от какого-то невыразительного стремления и грусти.

Наконец его усадили на свое место, под восьмисотлетнего византийского Георгия, и тогда весь стол запел ему масленичного «Любимого». Они пели одухотворенно и серьезно, как всегда поют простые люди. И лица у всех стали красивыми. У Гелены с ее черными глазами, больше которых не было на земле, у Ричарда с его сухим умным лицом, у других...

...Глаза смотрели на него, а голоса звали и как будто обещали что-то:


Я за тебя, мой любимый, и сама пойду

Через поле, мой любимый, широкое,

Через море, мой любимый, глубокое,

На двор твой, мой любимый, черной тучею,

В сени твои, мой любимый, мелким дождем,

В хату твою, мой любимый, ясным солнышком,

За стол твой, мой любимый, паненкою,

В ложе твое, мой любимый, малéнькою.


Голоса обещали, что когда-то осуществится что-то неизвестное и страшное. И такая съедающая, душераздирающая страсть была в них, что он не выдержал и опустил глаза... Она не пела.

Когда люди разошлись, он пошел по ночной галерее и темным комнатам к себе. А напев «Любимого» звучал в его ушах. И в еги­петском зале он неожиданно расплакался, приникнув головою к постаменту фиванской гранитной обезьяны. Обезьяна смотрела на него во тьме сонными, страстными, непонятными глазами, а он плакал.

«Боже, отдали от меня, — просил он, сам не зная, о чем, — Боже, сделай, чтобы злое пришло как можно позже, чтобы я был чист, как прежде, чтобы не было морения».

...Утром он оставил Вежу. Ему было невозможно жить здесь и смотреть в глаза деда, пока он был вот таким, невыразительно пробужденным к чему-то нехорошему. В Загорщине было легче, там отец и мать не все понимали. У них не было глаз деда, кото­рые ловили каждую твою мысль и оправдывали ее (от излишне хорошего знания людей).

...Алесь читал, сидя на застекленной террасе. Оконные стекла были очень старыми и поэтому приобрели легкий фиолетовый от­тенок. За садом плыло солнце, направляя лучи прямо в лицо Алесю, и буквы в книге казались красными.

Он нашел в библиотеке деда Яна Барщевского. Книга назы­валась «Шляхтич Завальня, или Беларусь в фантастических рас­сказах». Сейчас он осиливал уже четвертый том. Это было пер­вое подтверждение, что он не один открыл Море, и потому он за многое мог простить автора. Это было хорошо. И широкий де­мократизм автора, и знание им родной природы, преданий, лю­дей. Перед ним представал симпатичный человек, который каж­дой весной, как перелетная птица, не мог усидеть в Петербурге и пешком, с посохом в руках, шел на родину, в Беларусь. Он шел и слушал пение жаворонков в знойной высоте. А в душе его рож­дались строки... Представал человек, который в метель ставил на окно свечу, чтобы странствующие шли к нему. Он кормил и поил людей, только чтобы они рассказывали ему истории и предания.

Было жаль, что он пишет по-польски, вставляя в книгу бело­русские диалоги. Но что поделаешь? Язык был неразработанным, вначале следовало написать грамматику и составить словарь, а он, видимо, хотел сочинять. И чужой язык отомстил. Потому что как бы ты ни знал другого языка — твоя душа живет не в нем и ты никогда не создашь на нем ничего значительного. В своем язы­ке он мог бы стать великим. В чужом — только выше среднего. Потому что он — вериги на душе, и сбросить их выше чело­веческих сил. Французские стихи Пушкина удивляют слабостью, словно совсем другой поэт писал их. А он знал французский, как свой. Дело, значит, не в знании, а в другом.

Неестественным и слащавым в русских стихах был Шевченко. Язык матери, язык народа, великого древа, которое, часто неосоз­нанно, ощущает каждый — навредил и тому и другому.

Потому что вокруг содрогалось от боли и ужаса, вопило на дыбе и хохотало в корчме свое великое Море.

И Барщевский, способный и добрый человек, весь преиспол­ненный дивным, типично белорусским гофманизмом, человек, во многом близкий к Гоголю, не понял этого. Не понял, но всюду называл себя белорусом, а родину — Беларусью, возможно, даже слишком настойчиво. Он нежно любил край, его предания, его людей. Надо было простить хоть бы потому, что он — первый.

Ромуальд Подбереский, автор предисловия, понимал это. Он писал о Яне: «Trzeba bowiem cierpieć, aby zostać genjuszem!» И еще: «Вędąć tylko przejazdem na Bialejrusi, zdziwiony zostalem tern zapomnieniem na siebe samych jej pisarzy»1. И это было верным. Забывали о себе не только писатели, но и люди. Серая обложка с рисунком цвета терракоты пускай и на чужом языке, но напоминала об этом.

Это было свое, заброшенное и родное во веки веков. И почи­таемые могилы родителей (над которыми нет креста и мраморных усыпальниц и которые, однако, ждала вечная слава), и косы ив, и люди, и их язык.

«Ну а я?» — подумал Алесь.

...И именно в этот момент пришли в Загорщину, к нему, Кон­драт и Андрей. Кирдун привел их на террасу, и вот они сидели перед ним, такие похожие, что даже смеяться хотелось, и одно­временно такие непохожие. Кто умел так шутить, как Кондрат, и кто пел такие песни, как Андрей? Дороже всего были их улыбки — хитроватая у Кондрата и ласковая, почти женственная, у Андрея. Правильно сделал отец, что отпустил их и отдал Павлюка с Юрасем в школку. И Алесь без жалости отложил книгу челове­ка, который открыл Море на шесть лет раньше его, Алеся, даже успел написать об этом, но не понимал волн, из которых это Море состояло.

— Слушай, Алесь, — обратился наконец Кондрат, — у нас к тебе дело.

— Ну? — насторожился Алесь.