Колосья под серпом твоим — страница 68 из 183

Говорить — позволялось только обман, любить — только право­славие да императора, ненавидеть — только вольнодумцев (кото­рых никто не видел, так их было мало) да иностранцев, имеющих дерзость обходиться своей властью и потому бывших людьми вто­рого сорта.

Цензоры совсем серьезно вычеркивали невинные строки сти­хов, в которых автор коварно хотел забыть весь мир и приникнуть к груди и лону своей любимой. Верноподданный не должен был забывать о мире, в котором существовали государь император и такая чудесная вещь, как слезы умиления перед деяниями и муд­ростью его сподвижников. Касательно лона благонамеренному и добропорядочному сыну отечества и российскому обывателю сле­довало находить неземную радость не на лоне какой-то там неиз­вестной женщины неопределенного, видно по всему, поведения, а на лоне веры. Для этого существовала церковь и Господь Бог во всем сиянии своей славы. Пантократор!

Лишь его милость давала наслаждение. И поведение тех, кто забывал об этом, было, по меньшей мере, подозрительным.

Литература — не что иное, как совесть земли и народа — дер­жалась на каком-то десятке смельчаков, которых гнали и распинали все, начиная от всероссийского квартального и заканчивая квартальным обычным. Да и смельчаки говорили чаще всего приглушенным голосом, так как на каждого относительно честного было по двадцать цепных псов, способных на все.

Большинство не выдерживало и, сказав смелое слово, сразу на­чинало дрыгать ногою и просить прощения, защищать правосла­вие и народность, ужасаться своих бывших убеждений. «Мертвые души» назвали «трижды обманом, клеветой на российскую дей­ствительность и порицанием основ», и слабый, душевнобольной человек дрогнул и начал доказывать, что он ничего не имел про­тив государственного строя, веры и крепостничества, государя и начальства, что он, рисуя «одностороннюю картину», намеревался потом исправиться, что он действительно верноподданный, кото­рый хотел только смягчить нравы и обычаи, который способен отдать жизнь за любимую родину и ее императора.

Первым признаком слабости государства был китаизм. И ли­тература восприняла эти тенденции и яростно облаивала все чу­жое — хорошее или плохое оно было — только для того, чтобы утвердить и укрепить гнилое «я» своей огромной тюрьмы, своей страшной и нелепой державы.

Великие завоевания человечества империя объявила чепухой, правду — злыми кознями, инакомыслящих — преступниками, ко­торые не хотят величия отечества.

От изящной словесности несло елеем, возлитым на повиваль­ник покойника, тем смрадом, который стоит в лаврских пещерах. Она была как толпа прокаженных на церковном погосте. И про­каженные сами убивали своими костылями тех благородных и честных людей, которые попадались среди них и имели наглость бросать слова изобличения в разубранную толпу, плывшую мимо них в золотой храм.

Каждая критическая статья была доносом. Каждая похвала — поцелуем Иуды, который только ожидает солдат, чтобы бросать в схваченного камни.

И, как каждый организм, гниющий изнутри, изящная словес­ность прикидывалась здоровой и старательно закрашивала язвы «первенствующего сословия». Пожалуй, никогда не ходило по страницам книг столько гуманных полицмейстеров, столько чест­ных и умных столоначальников в петербургском департаменте, столько благородных поместных дворян.

Литераторы славили их, но нутром понимали, что никогда им не поверят, если они не присосутся к единственному еще здоровому организму, к народу, пока не докажут, что простой народ и они — одно. И потому, пожалуй, никогда не кричала столько литерату­ра о народности. Слова «народ», «народное», «по-народному» (их понимали, конечно, в духе душителя просвещения, графа Сергия Уварова) стали самыми модными. «Народ верит в царя», «народ с глубоким почтением относится к бюрократам», «народ любит свое начальство», «народ жизнь отдаст за своих господ», «народ ненавидит иноземцев и инородцев».

«Народ!.. Народ!.. Народ!..»

Если народ в самом деле верил в царя тысячелетней, слепо преданной верой, то все другие утверждения были бесстыдной ложью...

И если такое было искусство, то каким же было само государство?! Вера?! Экономическое могущество?!

Бог был похож на будочника, а будочники — на разбойников

Шпицрутены и дымчатые будки стали символом, но настоя­щей сутью была подлая трусливость, духовное рабство, избегание правды и моллюсковое сидение в своей норе.

Счастливых не было. Дворянство было унижено, разночинство — распято, чиновничество — наклонено, крестьянство — забито.

И все это напоминало пиршество ночных сов над падалью.

Это не была ночь, это был угнетенный мрак затмения, когда ужас перед неизвестным заставляет дрожать сами души, когда мертвецкая пепельная темень призраком смерти лежит на всем, когда последняя собака поджимает хвост. И в этой темени зады­хались и ожидали смерти тысячи народов и племен.

Все приносилось в жертву идолу государственного могущества: благосостояние, правда, открытость душ, любовь, совесть, чисто­та. И все, со времен французского нашествия, верили, что могу­ществу этому нет конца. Империя сама поддерживала эту веру войнами с малыми народами, зверским подавлением польского и венгерского восстаний, победоносным покорением окраин.

А между тем могущество было призрачным. Государство много лет не могло справиться с маленьким и гордым горским народом, у которого чуть не единственным оружием была благородная лю­бовь к свободе. Пускай дикой, пускай голодной — только бы к свободе!

Только бы умирать в своих саклях и есть свою фасоль.

Государственная горилла, грудь которой была источена чахот­кой, не хотела понимать этого и ввязалась в заведомо ненужную войну, и она не могла не закончиться разгромом, так как раб не может быть солдатом, как бы преданно он ни сражался, как не может хорошо и мужественно, до самой смерти, защищать родину человек, которому нестерпимо плохо живется в ней. Так было в древней Персиде, так было в Риме. Так должно было случиться и тогда.

Не обращая внимания на это, правительство совершало такие поступки, как будто имело семь пядей во лбу.

Турция решилась не отдать ключей от Вифлеемского храма. Да как посмели?! Как не могли понять, что эти ключи до зарезу нуж­ны гродненскому или рязанскому пахарю?! Л-ладно, если так! А то, что за турецкое отродье заступятся лягушатники, макаронники да старая английская сука — это тем лучше. Не придется бить всех поодиночке.

Шапкозакидательские настроения были такими большими, что никто не готовился к войне, никто не понимал, что, получив клю­чи, надо еще ворваться в дверь, а на это просто нет силы.

— Cela s'appelle un gouvemement!1 — только и сказал старый Вежа, прослышав про ультиматум.

И спросил у Кондратия:

— Что, братец, нужны тебе ключи от Вифлеемского храма?

— Это где?

— В Палестине. Где Христос родился.

— А гори они ясным пламенем. Тут со своими жена не знает, что делать.

Жена его была господской ключницей.

— Это ты напрасно, — ерничал Вежа. — Ей-богу, напрасно. Нерассудительный ты человек, Кондратий. Вредный для родины.

Кондратий видел пана насквозь.

— А вы что ж?

— Я — другое дело, — здраво ответил Вежа. — Это не моя вина, что я тех ключей не хочу. Я эти взгляды всосал с молоком своей мамки, а твоей матери. Испортили вы меня, братец, испор­тили. Вот теперь отвечайте, если наложат нам по самое десятое... Чья вина? А Кондратия с мамкой.

— А ну вас, — бросил Кондратий.

Так думал не один Вежа. Многие из высоких приднепровцев принципиально не желали принимать участия в том свинстве, ко­торое совершалось вокруг. И не только в будущей войне, но и вообще в том «пиршестве над падалью», что было характерной чертой времени. Это было не их дело. Они не служили, они не лез­ли в чины, им противно было смотреть на бессмысленный разгул, ложь и подлость, которые господствовали на просторах империи. Это было слишком низко для той высокой касты, к которой они принадлежали. Они были не при деле, и им было все равно, кто и кому будет пробивать головы.

Приднепровцы презирали.

Презирали вонючую солдатню и презирали государство, дер­жавшееся на этой солдатне, всех этих карьеристов, вытягиваю­щихся в струнку, всю сволочь — независимо от чина, — лежащую ничком перед человеком среднего рода и испорченных солдафон­ских манер. Зачем это все, если есть древняя кровь, искусство, независимость и отблески вечерней зари на стенах их гнезд?

Может ли понять все это бурбон, доказывающий свое пушка­ми, торговец, занимающий деньги под рост, человек иной породы, которому смешны их тысячелетние традиции?

И поэтому Алесь, который до этого жил в ином мире, особенно болезненно воспринял гимназическую обстановку. Тесно, удушли­во, убого по мысли, ограниченные учителя.

В здании длинные, очень мрачные коридоры со сводчатыми потолками. Полы коридоров и ступеньки лестниц выложены чу­гунными плитами с узором. Плиты отполированы до блеска по­середине, а возле стен черные, с тяжелым, как чугунная головная боль, оттенком.

Бренчит звонок. Выйдешь в коридор, а за единственным oкном не Днепр, а казенные городские здания, все окрашенные в одинаковый «иерусалимский», а по-простому, по-малярски, — желто-дерьмовый цвет.

Весь город напоминает казарму либо больницу. И от этой казарменно-больничной деятельности хоть ты волком вой.

Он хотел было попросить родителей взять его отсюда, отправить в другое место либо за границу. Туда пускали неохотно, но Вежа мог добиться разрешения.

Сначала этому помешало достоинство.

А потом он даже обрадовался, что не сбежал. Потому, что Мстислав привел к нему друзей: Петрока Ясюкевича, Всеслава Гриму и Матея Бискуповича, сына того пана Януша, с которым Загорские ездили на «похороны» Кроера. Матей похож на отца как две капли воды. Ясюкевич красив, как девочка: большеглазый, с волосами как золотая паутина. А Грима просто пентюх, но самый умный из всей компании. Это было видно хотя бы по тому, что голова у него была огромная и вся шишковатая — «ум лез наверх».