ны досрочно. Они и сдали. С высшими отметками по всем дисциплинам.
В последний момент пан Юрий, ругаясь, сообщил парням, что губернские дворянские дела заставляют его на неделю задержаться в Вильне и что им придется, чтобы не мозолить глаз друзьям, которые все еще потели над вокабулами в святоянском гимназическом подворье, ехать одним под надзором Халимона Кирдуна. Грех сказать, но друзья обрадовались и обстоятельствам пана Юрия, и путешествию.
Загорский видел это, но оправдывал парней. Что поделаешь, больше всего на свете молодость любит самостоятельность. Сам был таким, знал, что лучший способ воспитания молодых людей — дать им возможность думать и жить как хотят во всех случаях их жизни. На дорогу ведь с кистенем не пойдут, пулю себе в лоб не пустят — ну и ладно. А остальное уж от Бога, живущего в каждой доброй человеческой душе.
И этим своим поведением добился того, что парням стало мучительно стыдно за свой эгоизм. А в минуту, когда тройка отъехала от подъезда съемной квартиры Загорских на Немецкой улице, Алесю стало совсем плохо и неловко. Отец стоял на тротуаре такой несчастный, его так воочию брала за сердце обыкновенная зависть, что Алесь спрыгнул с брички, подбежал к нему и обнял.
— Да что уж там, — неловко говорил пан Юрий, — езжай, сынок... Через неделю — буду. Понимаешь, не люблю я больших городов. Тесно тут. Стены давят. Зимой еще ничего, а летом проснешься ночью, а на грудь тебе словно Гедиминову гору насыпали. А, чепуха... А у нас там — ветер. Беги, сынок, садись.
Бричка дребезжала по брусчатке, и Алесь видел на тротуаре фигуру отца.
Потом тройка завернула в Доминиканскую. Кони нервничали, с колокольни собора доминиканцев падал густой черный звон.
Надо всей Вильней говорили колокола.
Доминиканцам через каких-то сто саженей басовито отвечал Святой Ян. Слева потянулись святоянские строения, где была гимназия. На втором этаже, по-видимому, как раз час назад, сели за сочинение младший Бискупович, Ясюкевич и нескладный Грима. Бискупович, конечно, вследствие излишней проворности портит очередной лист, его аксамитные глаза неспокойно горят.
Опять, конечно, получит тройку. И не за грамматику, а за ненужные и опасные суждения. В отца пошел, не может, чтобы не ляпнуть чего-либо вроде «воины Игоря, увлекшись тем, что в наши времена называют реквизицией трофеев, не заметили за сим благородным делом окружившего их врага и начали думать об отступлении несколько поздно».
Обычно ому ставили пять за стиль и двойку за мысли. Так вот и получалась тройка с плюсом на круг. Но на экзамене двух отметок не поставят. Влепят «верблюда», и конец.
Красивый, как девочка, Ясюкович пишет нервно и слегка сентиментально. Этому четверка обеспечена, если не вздумает рассуждать о природе человека и механизме его чувств, в котором Карамзин разбирался слабо. Начитан, черт!мне
А за Гриму беспокоиться не стоит. Сидит себе да сопит да пачкает в чернилах пальцы. Всегда его перед чистовиком классный надсмотрщик водит в уборную мыть руки... Сейчас, по-видимому, строчит третий лист. И конечно, на вольную тему: «Как лучше подготовить себя к служению Отечеству». И чего там только нет! И о морали готовящегося, и о знаниях, и рассудительности, которая должна сберечь здоровье на все время служения. И все с цитатами. Марк Аврелий, Сенека, Гесиод, кукиш, масло (Мстислав, который, по легковесности, путал Платона с Платинном, лишь удивлялся каждый раз). И все цитаты со ссылками — откуда, на какой странице, какое издание. И каждая запятая на месте. Сначала учителя думали, что он незаметно и с дьявольской ловкостью списывает откуда-то. Надсмотрщик садился за парту рядом с ним. А он писал себе да писал, лишь посапывая, и в первом же сочинении была цитата из папы Иннокентия едва ли не на страницу. Когда проверили — каждая запятая была на месте. И тогда поняли: феноменальная, дьявольская память при тяжеловатом и пронзительном уме, — сочетание совсем уж небывалое. Со злости лишь снизили отметку на один балл: не употребляй, православный Всеслав Грима, католических, длинных, как кнут, зловредных цитат.
Друзьям, наверно, трудное работать сегодня: звон плывет над Вильной, над легонькими итальянскими арочками вокруг двора Скарги, над пышным фронтоном Святого Яна и его легкой колокольней, которая так свободно, всe тоньше и тоньше, возносится в небо. Как меч.
Арочкам легко, они, холеры, за триста лет таких школяров тысячи видели. Можно философствовать о суете сует. А тут не жизнь, а сплошная «Задонщина». Да еще этот звон.
Звон сопровождал бричку на всем ее пути через город. Звонил Ян, звонил костел базилианцев, плакала Святая Тереза. И даже когда город исчез, ветер еще иногда доносил до ушей юношей далекие отзвуки колоколов. Колокола плакали.
Плакать было от чего, хотя власти в этом не признавались, давая повеление о мессе. Приближался час расплаты за слепоту, за сорокалетнюю спесивую уверенность в своей непобедимости.
Первого апреля союзники засыпали Одессу бомбами, разлили по ее улицам, садам и причалам море огня. Черноморский флот почти сразу утратил инициативу, а потом и совсем засел в Севастопольской бухте и был потоплен.
Можно, конечно, сделать идиотское предположение, что лучший способ защитить крепость — это заложить все ее врата телами специально для этого убитых защитников. Петербург приблизительно так и рассуждал, забывая, что даже плохо вооруженный, даже больной, но мужественный и способный на все защитник значительно полезнее для тех, кто сидит в крепости, нежели его труп во вратах.
Патриоты ругались. Странное дело, теперь они хотели умирать, они, которые коварно не хотели умирать под шпицрутенами или в петле на веревках Петропавловки, не желали даже тогда, когда им доказывали, что это необходимо для спокойствия, единомыслия, а значит, и величия империи.
Их желание героизма именно теперь было подозрительное штукой. Недремлющий глаз слишком хорошо помнил, кого пришлось вешать, расстреливать и ссылать тридцать лет назад. Крестами их награждай за все эти бородины, баутцены, студенки, лейпциги да парижи, а потом води, вешай. Небось, настоящим благонамеренный патриот не полезет ни с саблей на редут, ни в восстание. Так с ним спокойнее. Лучше на улице получить, сколько Бог решит, по роже, нежели в доме неспокойствие.
А получить пришлось едва ли не до смертной икоты. Мало того, что щипали со всех сторон — от Архангельска до Камчатки, — начался заговор и внутри страны.
Даже бесконечно битый — как говорили официальные источники, — загнанный в горы Шамиль внезапно спустился с этих гор, лавиною ворвался в Грузию и сеял среди ни в чем не повинных карталинцев огонь и смерть: доказал собственным примером любовь всех народов к обожаемому монарху и друг к другу. Мюриды ворвались в Алазанскую долину, сожгли все, что могли. Их кони паслись у дворца Чавчавадзе и топтали виноградники. Их руки ловко резали баранов у знаменитой беседки Нины Грибоедовой и тащили в седло княжон. Стон стоял. И, так же неожиданно, как пришли, лавы отхлынули в горы, оставив за собой пепел и отчаяние.
По ним даже ударить, как следует, не успели.
Это могло бы заставить задуматься кого угодно, только не нынешнего государя. Так мало, значит, верили в могущество империи даже «полудикие» горцы, что ворвались в самое сердце наместничества, где никогда не ощущалось недостатка в войсках.
Все то лето какое-то небывалое тревожное оживление царило по всему Приднепровью. Никто не знал, чем закончится неожиданная, с не очень определенным еще результатом война. Находились, как всегда, и оптимисты, и пессимисты. Других, к сожалению, с каждым месяцем становилось больше, а осенью почти всем стало понятно, что лишь беззаветным и бескорыстным самопожертвованием «серого быдла», то есть гродненского, ярославского и полтавского мужика, битого, мученного, оплеванного, и можно объяснить то, что южные форпосты держатся так долго.
Часть молодых людей поспешно вербовалась в «действующую», считал, что во время опасности для родины иначе нельзя, а сводить личные счеты с неспособным правительством можно и потом.
— Даст оно вам их свести потом. — бурчал старый Вежа. — Ждите. Были уже такие, которые на «потом» понадеялись. Спросите у бедолаги Исленьева, он вам объяснит. Сам видел.
Другая значительная часть молодежи считала, что теперь как раз самая надобность, чтобы нам всыпали под самую завязку. По крайней мере, все убедятся, что ни войско, ни царек, ни власти, ни вся система, при которой нивы пашут не рублем, а бичом, - никуда не годятся. Эти почти открыто призывали громы и молнии на головы «янычаров».
— И эти ничего себе, — говорил Вежа. — Одних янычаров призывают на других. Слишком уж мы смелых дядей любим. Одни, как дураки, головы в петлю сунут, под пули подставляют за святую Софию для фельдфебеля. Другие рассудительны, как немцы, все ожидают, что кто-то у их палача бич отнимет, «набей, дяденька, нашего пса»... Э-эх, были вы кони, а сейчас вы — клячи. Растянут, мол, пана императора на кобыле, а потом уж и мы плеть возьмем да ударим его по самой... Ударят они, как же... В кармане ваша родина, вот она где.
Все знали, что такое старый Вежа, знали, что пощады от его языка ждать не приходится, и еще что сам он не очень знает, чего хочет. А он, действительно, не хотел ничего из происходящего. Не хотел, чтобы молодежь ждала, пока станет легче. Но еще больше не хотел, чтобы она шла защищать честь человека, который не дал родине за всю свою жизнь ничего, кроме горя, неизмеримого позора и казарменного смрада, за что теперь и приходилось платить кровью.
Ему хотелось чего-то совсем отличительного, чего не было еще на земле, какой-то рыцарской, открытой и искренней беседы. Пускай даже сечи за справедливость, но такой, чтобы на всех воинах были «юде́ны» — латы, прикрывающие лишь грудь и потому исключающие возможность предательского нападения со спины. Он лучше, нежели кто другой, понимал, что в этот век мечтать о таком может лишь слюнявый идеалист.