— И я иногда... тоже, — естественно и просто признался друг.
— И... хорошие стихи?
— Где там, — вздохнул Кастусь. — Чтобы писать хорошие, надо все время трудиться. А я... Мне кажется, не в этом теперь наша судьба.
Алесь удивился, так помрачнело внезапно лицо друга. Что-то мучительное появилось в его глазах. Он был совсем не похож на Яроша Раубича, его друг, но общее выражение глаз, губ, сдвинутых бровей сделало их на минуту очень похожими.
— Тебя что-то угнетает? — спросил Загорский.
— Потом, Алесь.
— Вижу, — настаивал Алесь. — Ты не хочешь, но...
— Я не хочу, но это выше меня.
— И потому ты не хочешь писать стихи? Но ведь судьба поэта самая счастливая судьба.
— Кто хозяин у своей судьбы? Кто знает, сколько ему дано жизни и когда придет смерть?
Кони шли едва ли не над самой кручей. Слащавый сильный ветер летел из-за Днепра, нес с собою запах стогов, аромат увядшей листвы, которой их прикрыли сверху, запах сыпости и болотных цветов со стариц.
— За такую землю все отдать можно, — тихо заметил Кастусь. — Все. — И вернулся к прежней мысли: — А насчет того, что твой дед так набросился на тебя за мое письмо, то тут я поступил как последний олух. Он, видимо, все понимает.
— Что все?
— А то. То, что раньше давили и хлестали, а теперь... теперь понемногу жмут. Забери у человека в один день родственников, хлеб, свободу, язык. Он ведь взбунтуется. Он оружие возьмет. А тут жмут понемногу, по капельке, по словцу, по человеку, по песне — незаметно отнимают. Редко кто способен вспомнить да сравнить, что у него год назад было и что сейчас. Считает — все как было. А закрома пусты, хоть ты в них волчок пускай, а песню отняли. Да так это легонько, мягко. А братия глазами хлопает. Не бунтовать же за одну-одинешеньку сегодня взятую капельку, за одно-одинешенько словце правды родной. Глупость! Обойдется! Вон как их много, капелек и словес. На наш век хватит.
— Да, — Алесь качнул головою. — И все-таки, пока что, тянет ветром потеплее. Весною... Посевастопольской весною, если уж так называть.
Кастусь начал внутренне кипятиться. Алесь знал его привычку, когда волнуется: покусывать губы. Как-то странно: сначала верхнюю губу нижними зубами, потом — нижнюю верхними.
— Погоди, сядет она нам еще в печенках, та весна... Они всегда так вначале. Отпустят будто бы, а потом гребут да теребят... Но, не лягайся! Отпустили ведь!
Урга покосился на ездока нервным глазом.
— Новый царь, кажется мне, добрее, — отметил Алесь.
— Посмотрим, — размышлял Кастусь. — Посмотрим, каков он будет, когда припечет.
И, после минуты обдумывания, добавил:
— Хозяйство у нас слишком большое: «От Перми до Тавриды». Разрушения не сразу заметишь. Это если бы такое правительство на одну нашу Беларусь, то оно ее живо до гроба каюкнуло бы. А то и само концы отдало бы.
— В этом ты прав. В больших хозяйствах труднее заметить разорение. Но от этого оно, это разорение, не становится легче.
Хлопнул Кастуся по плечу.
— А насчет того, что за птица наш царь, — спросим сегодня вечером у деда. Этот, брат, все знает. А не знает, то собственным умом дойдет.
.................
Они сидели втроем библиотеке за кофе. Дед в своем кресле, юноши, поджав ноги, на диване. Через отворенные окна лился теплый вечерний воздух и сияние луны. Две свечи в кованом железном подсвечнике освещали — высоко над столом — сухое лицо старого Вежи, его ссутуленные сильные плечи, сплетенные пальцы сильных рук.
Дед со скрытым любопытством раз за разом поглядывал на Кастуся. Парень и нравился, и не нравился старику. Он-то и умен, видимо, и искренен, но откуда в нем такая самоуверенность, чувство своей racio?
А Кастусь рассматривал седую гриву волос, волну белых кружев на выпуклой груди и думал:
«Тоже еще... ископаемое. Прямо «сей остальной из стаи екатерининских орлов». Словно законсервировали его тут. И на тебе еще, рассматривает».
При встрече дед почти ничего не сказал ему, кроме незначительных слов приветствия. Потом парни обедали. И вот сидели, шупали друг друга глазами.
— Так это ты, значит, и есть Кастусь?
— Кастусь... Сымонов сын... Калиновский.
— Дворянин? — спросил дед
— Теперь опять дворянин, — ответил Кастусь.
— Как это? Равно можно быть сегодня дворянином, завтра купцом, а послезавтра опять в дворяне двинуться?
— При таком правительстве, как наше, все можно, — сделал Кастусь первый выпад. — Сегодня человек — мусор, завтра — дворянин, послезавтра — опять мусор.
Алесь улыбнулся, заметив, как одна из крылатых бровей Вежи приподнялась в незаметном для постороннего удивлении.
— Гм.. Так как же это вышло, может, ты уж расскажешь мне?
— Могу!
Вежа удобнее примостился в кресле и через краешек чашки окинул юношу хитрым взором.
— В семнадцатом веке мой предок, Амброзий Самойлов Калиновский, купил имении в Бельской земле.
— И неплохо сделал, — похвалил Вежа.
— Мы там не пробыли сотни лет. Ровно через девяносто, в тысяча семьсот шестьдесят девятом, прадед продал имение. Долги прижали, сильные соседи помогли.
— Как же звали его благородие?
— Матеем... А в дальнейшем начали жить так. Правда, в шляхетстве нам не отказывали. Подтвердили его тридцать три года назад на белостокском губернском собрании. А через десять лет, после восстания, начали нас всех гнать в однодворцы. Тысячи людей пошли в податной стан. 0тец бился, как тот линь об лед. Через четыре года после восстания он (а ему шел уже сорок первый год и поздновато было начинать «дело», но с голоду подыхать — тоже рано) занял у фабриканта из Остроленки, Игнатия Бонды, денег, да сам доложил, да и открыл в Мостовлянах свое «дело». Пан Радовицкий позволил. Жалел безземельных. Да и честь: «споспешествовал промыслам в крае». Вначале было на фабричке четыре верстака. В год моего рождения, в тридцать восьмом, уже девять, с семнадцатью рабочими. А в сороковом году, когда Бонда уступил свою долю, стало уже двенадцать верстаков и двадцать рабочих.
Вежа слушал эту грустную историю мучительного сражения за благополучие, кусок хлеба и независимость без улыбки. Глаза его были ласковы и грустны.
— Из кожи вон лез, как вол в борозде, — говорил дальше Кастусь. — Еще бы! Такая семья. Следовало все увеличивать количество верстаков. Разживался уже на пятнадцатый, а тут чуть не крах. Полотно начало выходить из моды.
— Конечно, — опять возвращаясь к излюбленной иронии, заметил Вежа. — Куда уж нашим барам на полотняных скатертях кушать, под полотняной простыней спать, полотняной салфеткой вытирать губы... А что, полотно изготовляли простое?
— И простое, и узорчатое, и клетчатое. Но все едва не пошло прахом. Выручил либавский филиал данцигской фирмы «Ленке и Берг». У них на полотно всегда спрос, а в нашем свидетельстве сказано, что наши салфетки и скатерти не хуже, а узорчатое полотно лучше заграничного.
— Сподобился пан Сымон, — отметил Вежа.
— Сподобился, да не очень, — продолжил Кастусь. — Ведь как раз умерла мать.
— Ты ее помнишь? — спросил Алесь.
— Плохо, ответил Калиновский. — Почти не помню. Знаю только: красивая была. Порой встретишь женщину с добрым красивым лицом — и ищешь в ее чертах материнские. Может, такая была. А может, и не такая. Не помню. Знаю только: молодой была чрезвычайно красива.
— Какого рода? — спросил Вежа.
— Вероника из Рыбинских.
— Н-не знаю, — на этот раз уже всерьез сказал Вежа.
— Я плохо ее помню. Только руки. И еще глаза. Да песню, которую пела. Заболела задолго до смерти. Рассказывали, как раз когда крестили меня. Привезли в яловский костел. Был поздний вечер. Пока в притворе готовились, купель ставили, пока то да се — матушка с кумою да мной пошли по погосту пройтись. Погост там большой. Подошли к могиле Леокадии Купчевской, свояченицы яловского пана (она молодой умерла, и все говорили, что матушка чем-то на нее похожа была, только красивее, и потому мать всегда там останавливалась). Стоят. А из-за памятника, из-за барельефа пани Лиошки — внезапно морда. Да страхолюдная, заросшая. Пока поняли, что это местный юродивый, Якубка Кот, — ноги у обеих подкосились. А тот идет за ними к костелу, выплясывает да говорит что-то вроде: «Кумы дитя крестили, горло кропили, в тулупный рукав положили, по дороге обронили... Лежит дитя на морозе, свечечки вокруг. Пальчиком шевельнет — громы хлещут, кулачок сожмет — молнии блещут. В «черного»!»
— Формы народного самосознания, — грустно прокомментировал дед.
— Мать шаг, ускоряет, a тот плачет: «Подберите дитя, добры люди. Долго ли ему, холодному, пальчиком шевелить? А люди мимо идут, а громы ослабевают. Ox-ox!!!» Юродивого, конечно, погнали. Едва начали крестить — раскаты грома за погостом. А это сосед, Ципрук Лазаревич, собрал хлопцев и говорит: «Погремим на счастье кугакале». Ну, и стреляли в небо. А всем сначала показалось — раскаты грома. После слов юродивого женщины чуть не упали в обморок; гроза зимой. Крестная говорила: с этого дня у матери и началось. Начала таять, чахнуть. Работы много. Детей одних двенадцать человек. А еще холода. Меня почему-то очень жалела, говорят.
«Чем же вы богаты, господа? — вспомнил дед. — Детьми да смехом, да днепровской водой».
А Кастусь рассказывал дальше:
— Умерла. Отцу следовало думать, как с детьми. Без матери не оставишь. А у того Ципрука Лазаревича, который на моих крестинах в небо стрелял, — родственница. Немного из тех лет вышла, когда сваты у ворот отираются, и красоты не первой, но добрая баба. Так и появилась у меня мачеха Изабелла да еще семь братьев и сестер. Девятнадцать было бы всех, но двое умерли.
Кастусь помолчал.
— У мачехи нашлись кое-какие деньги, отец наскреб, и купили мы фольварк, а при нем две сотни тридцать десятин земли. По тринадцать десятин на человека. Фабрику перевезли, жить стало — если одной гурьбой — так и не плохо. Ну и что? Поделишь — снова бессмыслица. Хуже иных крестьян. Отец старших сынов — учиться на свой хлеб. И. пользуясь, что земля имеется — пороги обивать. На лапу давать. И вот в настоящем году, наконец, оказали честь, дали сенатское постановление: считать владельца фольварка Якушовка Сымона Стефанова Калиновского, лет шестидесяти одного, вероисповедания рим