Колосья под серпом твоим — страница 74 из 183

— И я иногда... тоже, — естественно и просто признался друг.

— И... хорошие стихи?

— Где там, — вздохнул Кастусь. — Чтобы писать хорошие, надо все время трудиться. А я... Мне кажется, не в этом теперь наша судьба.

Алесь удивился, так помрачнело внезапно лицо друга. Что-то мучительное появилось в его глазах. Он был совсем не похож на Яроша Раубича, его друг, но общее выражение глаз, губ, сдвину­тых бровей сделало их на минуту очень похожими.

— Тебя что-то угнетает? — спросил Загорский.

— Потом, Алесь.

— Вижу, — настаивал Алесь. — Ты не хочешь, но...

— Я не хочу, но это выше меня.

— И потому ты не хочешь писать стихи? Но ведь судьба поэта самая счастливая судьба.

— Кто хозяин у своей судьбы? Кто знает, сколько ему дано жизни и когда придет смерть?

Кони шли едва ли не над самой кручей. Слащавый сильный ветер летел из-за Днепра, нес с собою запах стогов, аромат увядшей листвы, которой их прикрыли сверху, запах сыпости и болотных цветов со стариц.

— За такую землю все отдать можно, — тихо заметил Кастусь. — Все. — И вернулся к прежней мысли: — А насчет того, что твой дед так набросился на тебя за мое письмо, то тут я поступил как последний олух. Он, видимо, все понимает.

— Что все?

— А то. То, что раньше давили и хлестали, а теперь... теперь понемногу жмут. Забери у человека в один день родственников, хлеб, свободу, язык. Он ведь взбунтуется. Он оружие возьмет. А тут жмут понемногу, по капельке, по словцу, по человеку, по песне — незаметно отнимают. Редко кто способен вспомнить да сравнить, что у него год назад было и что сейчас. Считает — все как было. А закрома пусты, хоть ты в них волчок пускай, а песню отняли. Да так это легонько, мягко. А братия глазами хлопает. Не бунтовать же за одну-одинешеньку сегодня взятую капельку, за одно-одинешенько словце правды родной. Глупость! Обойдется! Вон как их много, капелек и словес. На наш век хватит.

— Да, — Алесь качнул головою. — И все-таки, пока что, тянет ветром потеплее. Весною... Посевастопольской весною, если уж так называть.

Кастусь начал внутренне кипятиться. Алесь знал его привычку, когда волнуется: покусывать губы. Как-то странно: сначала верх­нюю губу нижними зубами, потом — нижнюю верхними.

— Погоди, сядет она нам еще в печенках, та весна... Они всегда так вначале. Отпустят будто бы, а потом гребут да теребят... Но, не лягайся! Отпустили ведь!

Урга покосился на ездока нервным глазом.

— Новый царь, кажется мне, добрее, — отметил Алесь.

— Посмотрим, — размышлял Кастусь. — Посмотрим, каков он будет, когда припечет.

И, после минуты обдумывания, добавил:

— Хозяйство у нас слишком большое: «От Перми до Тавриды». Разрушения не сразу заметишь. Это если бы такое правительство на одну нашу Беларусь, то оно ее живо до гроба каюкнуло бы. А то и само концы отдало бы.

— В этом ты прав. В больших хозяйствах труднее заметить разорение. Но от этого оно, это разорение, не становится легче.

Хлопнул Кастуся по плечу.

— А насчет того, что за птица наш царь, — спросим сегодня вечером у деда. Этот, брат, все знает. А не знает, то собственным умом дойдет.

.................

Они сидели втроем библиотеке за кофе. Дед в своем кресле, юноши, поджав ноги, на диване. Через отворенные окна лился теплый вечерний воздух и сияние луны. Две свечи в кованом железном подсвечнике освещали — высоко над столом — сухое лицо старого Вежи, его ссутуленные сильные плечи, сплетенные пальцы сильных рук.

Дед со скрытым любопытством раз за разом поглядывал на Кастуся. Парень и нравился, и не нравился старику. Он-то и умен, видимо, и искренен, но откуда в нем такая самоуверенность, чувство своей racio?

А Кастусь рассматривал седую гриву волос, волну белых кружев на выпуклой груди и думал:

«Тоже еще... ископаемое. Прямо «сей остальной из стаи екатерининских орлов». Словно законсервировали его тут. И на тебе еще, рассматривает».

При встрече дед почти ничего не сказал ему, кроме незначительных слов приветствия. Потом парни обедали. И вот сидели, шупали друг друга глазами.

— Так это ты, значит, и есть Кастусь?

— Кастусь... Сымонов сын... Калиновский.

— Дворянин? — спросил дед

— Теперь опять дворянин, — ответил Кастусь.

— Как это? Равно можно быть сегодня дворянином, завтра купцом, а послезавтра опять в дворяне двинуться?

— При таком правительстве, как наше, все можно, — сделал Кастусь первый выпад. — Сегодня человек — мусор, завтра — дворянин, послезавтра — опять мусор.

Алесь улыбнулся, заметив, как одна из крылатых бровей Вежи приподнялась в незаметном для постороннего удивлении.

— Гм.. Так как же это вышло, может, ты уж расскажешь мне?

— Могу!

Вежа удобнее примостился в кресле и через краешек чашки окинул юношу хитрым взором.

— В семнадцатом веке мой предок, Амброзий Самойлов Калиновский, купил имении в Бельской земле.

— И неплохо сделал, — похвалил Вежа.

— Мы там не пробыли сотни лет. Ровно через девяносто, в тысяча семьсот шестьдесят девятом, прадед продал имение. Долги прижали, сильные соседи помогли.

— Как же звали его благородие?

— Матеем... А в дальнейшем начали жить так. Правда, в шляхетстве нам не отказывали. Подтвердили его тридцать три года назад на белостокском губернском собрании. А через десять лет, после восстания, начали нас всех гнать в однодворцы. Тысячи людей пошли в податной стан. 0тец бился, как тот линь об лед. Через четыре года после восстания он (а ему шел уже сорок первый год и поздновато было начинать «дело», но с голоду подыхать — тоже рано) занял у фабриканта из Остроленки, Игнатия Бонды, денег, да сам доложил, да и открыл в Мостовлянах свое «дело». Пан Радовицкий позволил. Жалел безземельных. Да и честь: «споспешествовал промыслам в крае». Вначале было на фабричке четыре верстака. В год моего рождения, в тридцать восьмом, уже девять, с семнадцатью рабочими. А в сороковом году, когда Бонда уступил свою долю, стало уже двенадцать верстаков и двадцать рабочих.

Вежа слушал эту грустную историю мучительного сражения за благополучие, кусок хлеба и независимость без улыбки. Глаза его были ласковы и грустны.

— Из кожи вон лез, как вол в борозде, — говорил дальше Кастусь. — Еще бы! Такая семья. Следовало все увеличивать коли­чество верстаков. Разживался уже на пятнадцатый, а тут чуть не крах. Полотно начало выходить из моды.

— Конечно, — опять возвращаясь к излюбленной иронии, заметил Вежа. — Куда уж нашим барам на полотняных скатертях кушать, под полотняной простыней спать, полотняной салфеткой вытирать губы... А что, полотно изготовляли простое?

— И простое, и узорчатое, и клетчатое. Но все едва не пошло прахом. Выручил либавский филиал данцигской фирмы «Ленке и Берг». У них на полотно всегда спрос, а в нашем свидетельстве сказано, что наши салфетки и скатерти не хуже, а узорчатое полотно лучше заграничного.

— Сподобился пан Сымон, — отметил Вежа.

— Сподобился, да не очень, — продолжил Кастусь. — Ведь как раз умерла мать.

— Ты ее помнишь? — спросил Алесь.

— Плохо, ответил Калиновский. — Почти не помню. Знаю только: красивая была. Порой встретишь женщину с добрым красивым лицом — и ищешь в ее чертах материнские. Может, такая была. А может, и не такая. Не помню. Знаю только: молодой была чрезвычайно красива.

— Какого рода? — спросил Вежа.

— Вероника из Рыбинских.

— Н-не знаю, — на этот раз уже всерьез сказал Вежа.

— Я плохо ее помню. Только руки. И еще глаза. Да песню, которую пела. Заболела задолго до смерти. Рассказывали, как раз когда крестили меня. Привезли в яловский костел. Был поздний вечер. Пока в притворе готовились, купель ставили, пока то да се — ма­тушка с кумою да мной пошли по погосту пройтись. Погост там большой. Подошли к могиле Леокадии Купчевской, свояченицы яловского пана (она молодой умерла, и все говорили, что матушка чем-то на нее похожа была, только красивее, и потому мать всегда там останавливалась). Стоят. А из-за памятника, из-за барельефа пани Лиошки — внезапно морда. Да страхолюдная, заросшая. Пока поняли, что это местный юродивый, Якубка Кот, — ноги у обеих подкосились. А тот идет за ними к костелу, выплясывает да говорит что-то вроде: «Кумы дитя крестили, горло кропили, в тулупный рукав положили, по дороге обронили... Лежит дитя на морозе, свечечки вокруг. Пальчиком шевельнет — громы хлещут, кулачок сожмет — молнии блещут. В «черного»!»

— Формы народного самосознания, — грустно прокомменти­ровал дед.

— Мать шаг, ускоряет, a тот плачет: «Подберите дитя, добры люди. Долго ли ему, холодному, пальчиком шевелить? А люди мимо идут, а громы ослабевают. Ox-ox!!!» Юродивого, конечно, погнали. Едва начали крестить — раскаты грома за погостом. А это сосед, Ципрук Лазаревич, собрал хлопцев и говорит: «Погремим на счастье кугакале». Ну, и стреляли в небо. А всем сначала показалось — раскаты грома. После слов юродивого женщины чуть не упали в обморок; гроза зимой. Крестная говорила: с этого дня у матери и началось. Начала таять, чахнуть. Работы много. Детей одних двенадцать человек. А еще холода. Меня почему-то очень жалела, говорят.

«Чем же вы богаты, господа? — вспомнил дед. — Детьми да смехом, да днепровской водой».

А Кастусь рассказывал дальше:

— Умерла. Отцу следовало думать, как с детьми. Без матери не оставишь. А у того Ципрука Лазаревича, который на моих крестинах в небо стрелял, — родственница. Немного из тех лет вышла, когда сваты у ворот отираются, и красоты не первой, но добрая баба. Так и появилась у меня мачеха Изабелла да еще семь бра­тьев и сестер. Девятнадцать было бы всех, но двое умерли.

Кастусь помолчал.

— У мачехи нашлись кое-какие деньги, отец наскреб, и купили мы фольварк, а при нем две сотни тридцать десятин земли. По тринадцать десятин на человека. Фабрику перевезли, жить стало — если одной гурьбой — так и не плохо. Ну и что? Поде­лишь — снова бессмыслица. Хуже иных крестьян. Отец старших сынов — учиться на свой хлеб. И. пользуясь, что земля имеет­ся — пороги обивать. На лапу давать. И вот в настоящем году, на­конец, оказали честь, дали сенатское постановление: считать вла­дельца фольварка Якушовка Сымона Стефанова Калиновского, лет шестидесяти одного, вероисповедания рим