ско-католического, как и наследников его, дворянином. Двадцать четыре года понадобилось на приговор. Начал добиваться молодым, в тридцать пять лет мать была молода, здорова, а добился — развалиной. Ненавижу я все это.
На челюстях у Кастуся ходили упрямые желваки. Горели на щеках два красных пятна
— Ничего, братец, — успокоил Вежа. — Выучишься вот, голова у тебя хорошая, дойдешь до больших начальников — только перышки с «меньших» да с «младших» полетят.
— А что, — улыбнулся Кастусь. — И тариф над головою повешу, как зельвенский писарь: за подпись — три рубля да пирог с визигой, за утверждение дворянского достоинства — тысячу рублей да жене семь аршинов аксамита. А сам я — в сенате шишка весьма большая. Заходит государь император случайно: «Гнать, говорит, за такую таксу».
— Правильно, — буркнул Вежа. — «Ведь он нам всем цену сбивает, — скажет император. — Мне вон за концессию на строительство железной дороги сколько платят, да и то мало. A тут... пи-рог с визигой. У глупца и песня глупая»2.
Лился через окна в комнату свет луны и смешивался с розовым светом свечей.
Алесь видел: дед опять собирался дурачиться.
— Так что, Кастусь, — спросил Вежа, — ты, стало быть, поляк?
— Нет, я здешний, — осторожно ответил Калиновский.
— Он белорус, дедушка, — пояснил Алесь.
— А это что такое? — недоуменно спросил дед.
И лишь сейчас впервые заметил, как молодой человек напрягся, словно его ударили, взглянул на Вежу угрюмыми глазами.
— Он ведь вам говорил, пан Вежа, — ответил Калиновский.
— Я говорил тебе, — подтвердил Алесь.
— А, — словно вспомнил Вежа, — припоминаю. И вы верите в эти шутки?
Тут взорвался и Алесь. И Вежа понял, что зашел далековато. Но бес все еще сидел в нем, и, кроме того, ему до крайности надо было знать, верят ли эти чертенята сами, сильно ли они верят в свое безрассудное, бешеное, нелепое, но по этой причине еще более сильное мнение. Ведь вера двигает земли и океаны, ведь если сильно поверят даже десять человек на земле — исполнится все.
— Как же не поляк, — толковал дед. — Крестили тебя в костеле. Вероисповедания ты — римского.
Алесь понимал, что Вежа своим холодным огнем дает губчатой крице, находящейся тут, перед ним, высшую закалку, но он не понимал, как необходима эта холодная жестокость для крицы, для Кастуся. Он, Алесь, по молодости лет, считал, что огонь развлекается.
И лишь старик знал, что назвать — это начать мыслить, а начать мыслить — это понять всех и самого себя. И нет жестокости в том, кто называет и тем самым заставляет мыслить.
— Ну и что, — тяжело двигая челюстями, произнес Кастусь. — Прошу прощения, завтра я окрещу вас в костеле — и вы не станете по этой причине поляком. А я перейду в магометанство и не стану турком. Будет белорус магометанского вероисповедания и белорус вероисповедания католического.
— Неплохо для начала, — поддержал дед.
— И для конца неплохо. Тем более что ваш младший внук — католик. По вашему повелению.
Вежа даже охнул. Чертенок бил прямо под дых. И тут он понял: наступает последнее. Он должен был убедиться в этом последнем, убедиться, понимают ли они все до конца, и тогда опустить руки. Навсегда. Не вмешиваться уже ни во что.
Ведь тогда от него ничего уже не зависело.
Ведь тогда это была бы уже не детская игра в павлиньи перья необыкновенных, не таких, как «у всех», отличительных мыслей, а первое, на всю жизнь, убеждение, которое юноша, через зрелость, проносит до смерти.
— Но ведь местность, откуда ты родом, это Польша?
— Возможно, — ответил Кастусь. — Но теперь это Гродненская губерния.
— А завтра наш... гм... Август... присоединит к Гродненской губернии Варшаву.
— А жители, которые называют себя литвинами, а свой край Литвою?
Беседа и нравилась и не нравилась Веже. Нравилась, так как чертенок знал, чего хочет. Не нравилась, так как эти знания угрожали и внуку и самому чертенку опасностью.
— А ты умеешь говорить по-литовски? — с улыбкой спросил он. — Это ведь, кажется, не славянский язык?
— Я имею в виду не Литву-Жмудь, — упрямо, кусая губы, отвечал юноша. — Я имею в виду Литву-Беларусь... И потом, вы ведь хорошо знаете, откуда выросла та ошибка.
— Я-то знаю, а вот откуда знаешь ты?
— У меня брат историк. И потом — я не глухой. Семнадцать лет я слышу слово «Литва». А до меня его употребляли еще триста лет.
И тут Вежа сделал последнюю попытку повернуть веретено, на котором ткачиха-парка ткала судьбу этих юношей. Нанес последний и по-настоящему сокрушительный удар.
Внешне это выглядело как милая шутка. Дед налил себе еще чашку кофе.
— И все-таки никакой ты, хлопец, не белорус. Ты — поляк. Вернее говоря, мазур. Ведь твой Амброзий Самойлов сын Калиновский был из Визской земли... «Мечник Визской земли. Сын мечника Визской земли. Внук мечника Визской земли...» А Визская земля — это Мазовия.
— Так вы все знали сами, — растерянно ахнул Кастусь. — Зачем же тогда...
— Ты поляк, хлопец, — продолжал Вежа. — Я знаю, тебе трудно распрощаться с решением, которое сделал ты сам. Но это великий народ, который значительно больше знает о себе, нежели мы все. Этим надо гордиться, а других «здешних» бросить на произвол судьбы, если уж они ничего не хотят... Главное — быть человеком, сынок.
В библиотеке стояла мертвая тишина. Еще бы: тут только что произошла поминальная по сознанию человека.
И вдруг тишину нарушил странный приглушенный звук. Кастусь смеялся. Смеялся горько, немного едко и глухо.
— Да, Амброзий был мечник Визской земли. Но там живут и жмудины, и немцы, и поляки, и белорусы. Вы привели недостоверный довод, князь... Но пускай, пускай даже и так... После него мои предки сто семьдесят лет жили на этой земле, ели ее хлеб, говорили ее наречием, умывались ее водою, пели ее песни... Да и разве не все равно, если я сам считаю себя «литвином», белорусом, здешним — назовите это как хотите. Разве не все равно, если дома у меня разговаривают на мужицком наречии, если только один отец — «для людей» — знает то, что у нас называют «польским» и которого не понимают поляки, так как это исковерканные наши слова.
Глаза Кастуся блестели.
— И разве не все равно, если покойница мать не знала другого языка, и братья мои, и я сам не знал до прогимназии другого... Вы слышали, какова та единственная песня, которую я помню от матери?
Белые березы
Побелил мороз.
Плакал бы я, плакал —
Не имею слез.
Он врал, Кастусь, врал словами этой песни. Ведь именно в эту минуту Алесь с тревогою увидел две голубых искры, которые неудержимо поползли по щекам друга.
— И разве это не все равно, если я сам говорю «мой народ» и люблю эту землю преданно и нежно, что все могу отдать ей? У меня есть «белые морозы, побеленные морозом», а вы мне тыкаете «мечника Визской земли».
Вежа молчал.
— Белорус, — с глухой иронией согласился Вежа. — Друг мечтаний моего внука. Что ж... Бог с тобою, сынок. Пускай тебе доля дает счастье.
И прибавил:
— Психопаты... Неразумные... Маменькины сынки, которые пахнут молоком... Что ж это с вами будет, а?3
***
В тот год постиг Приднепровье страшный летний паводок. Как напасть какая-то: вода стояла на уровне среднего весеннего половодья. Днепр залил луга, буераки, вымоины. Старые русла превратились в протоки, в длинные озера.
Вода спадала понемногу, и видно было, что Днепр войдет в берега лишь в начале сентября. На стволах деревьев, которые освободились из-под воды, был тонкий пушок корешков, так долго стоял паводок. На пригорках коричневая корка высохшего ила лежала как войлок, и ноги человека ломали ее, оставляя дырки, в которых была видна чахлая, желтовато-зеленая, будто в погребе, трава. Стало ясно: сенокосные угодья по низким местам пропали.
Кастусь с Алесем, удерживая в руках бредень, шли по лугу. И бредень, развернутая двойная рама, обтянутая мережей, напоминал огромную, больше парней, прозрачную бабочку.
Идти было тяжело. Шли по колено в воде. Приходилось грудью прокладывать себе дорогу в траве. Малиновый кипрей щекотал разгоряченное лицо, вьюнок цеплялся за ноги. Все вокруг краснело, белело, желтело. Пестрые, горячие, душистые до головной боли травяные и цветочные джунгли сопротивлялись, не пуская юношей в свои недра.
Казалось, зацвело безграничное мелкое море. Ведь травы стояли в воде, засыпанной разнообразной цветочной пыльцой.
Оба были мокрыми едва ли не по горло, так как иногда случалось и проваливаться. На груди Кастуся висел, подвешенный веревкой за шею, мокрый посконный мешок. Когда попадали в воду, мешок оживал и некоторое время дышал.
Остановились на краешке буерака, длинной неглубокой котловины. Цветы словно останавливались на ее берегах, открывая зеркало чистой блестящей воды.
Кастусь одним глазом глянул в мешок. В нем переливались тускло-золотые лини, холодная густера и зелено-голубые маленькие щучки.
— А недурно мы ухватили, — радовался Кастусь.
— Это еще мало. — Алесь был красным и слегка вспотевшим. — Вода высокая мешает. Обычно по старицам раза за четыре столько натрясешь, а тут полдня ходим.
— Все равно интересно. Даже лучше, что много ходим.
— Ничего, — отозвался Алесь. — Сейчас дойдем до городища — отдохнем на сухом. А то тут и сесть некуда.
— Как это некуда? — спросил Кастусь.
И сел аж по самую грудь в воду. Сидел и смеялся. Сума с рыбой всплыла и начала булькать более подвижно.
— Удобно, — отметил Кастусь. — Словно в теплой ванне сидишь. Только чтоб это рак за какое-то место не хапнул.
— Тут их нет, — сказал Алесь. — Они под корягами да под берегом. И потом, мало стало раков. Года три назад напасть какая-то на них прошла. Берега так и кишели вороньем.
— Это они, может быть, с горя подохли. Нашелся на них какой- то свой Алексашка, — показал Кастусь белые красивые зубы.
— А что тебе этот Алексашка?