— А черт его знает. Обещает много. А у самого если что и хорошее, так это шевелюра и баки, да еще усы. Как пики. Но это уже от цирюльника скорее зависит.
И добавил:
— Подбородок у него безвольный. А безвольные люди — ох, какими они часто бывают упрямыми да злобными! На каждом своем капризе могут соседу голову свернуть. Словно доказывает, что у него твердость есть.
Кастусь болтнул ногами в воде,
— Справедливости, видимо, и тут не будет. У нас вообще справедливость эту своеобразно понимают. Черного имени Семашко-епископ сам унию оставил и силой начал паству в православие гнать. Здесь уже все, что пожелаешь, бывает: и страшное, и смешное. Смех у нас, конечно, тоже не приведи господь! В петлю хочется от такого смеха. То режут людям бороды, а из противящихся мыт за бороду берут. А тут заставили униатских бывших попов бороды отращивать да одеяния менять. Все забородели, как козлы. И тут Семашко донос: поп такой и такой деревни бороды умышленно не желает отпускать, а значит, и нынче пребывает в гнусной ереси, такой он и растакой. Мечтает об автокефалии белорусской церкви, спит и видит, чтобы государь ухайдокался... Попа туда, попа сюда, попа на допрос... «Что, скотина, злонамеренные идеи в черном сердце вынашиваешь?! Автокефалии восхотел! А в монастырь на хлеб и воду?!» И, главное, он, холера, ни в чем не признается. Несколько месяцев таскали. Чуть действительно за решетку не попал. Уж и предписание было. И лишь потом оказалось, что борода у попа от природы не растет.
Они широко раскрыли бредень и поставили его под куст, залитый водою. Алесь спиною, чтобы глаз не поранить, полез в куст и начал болтать в нем ногами. Через минуту Кастусь дернул за веревочку — и крылья сомкнулись. Загорский подскочил к другу и помог ему поднять бредень над водой. В нем лежала, видимо, потеряв сознание от ужаса, довольно большая щука, а рядом с ней дрожали три тускло-золотых линя.
То и дело ставя бредень, они медленно подвигались к городищу.
— И отчего это, братец, так? Обыкновенная рыба долго, мужественно, я бы сказал, держится, а щука, большая, сильная, хищная, как вытащишь ее из воды, так и обомлеет? — спросил Кастусь.
— Я думаю, обыкновенная рыба, она — трудяга. Живет себе, бьется, «насущный» свой с трудом зарабатывает. А эта — хапун, аспид хищный. Злой человек не бывает мужественным. Так и тут. Устрашение реки, а на расплату, как у всех таких, кишка тонка. Вытащат ее, а она, если бы о человеке говорили, в портки наложила.
Кастусь вырвал из воды бредень, и в струях текущего серебра они увидели еще одну неподвижную щуку и захохотали...
...Когда они сели у подошвы огромного городища и разложили сушить одежду, Кастусь, окидывая широким взором море цветов в воде, вымолвил:
— Ну и земля! Бог ты мой, какая земля! Так, хотя бы за красоту, неужели она капельки счастья не заслужила? Щипают и щипают, давят и давят. Семьсот лет давят все сильнее и сильнее. Передышки минуты не дают, черт бы их побрал.
— Это правда, — согласился Алесь.
Калиновский лег на живот и смотрел теперь на гигантскую усеченную пирамиду городища, на следы рвов, на онемевшие склоны, на которых шумела трава, на одинокий дубок, как-то примостившийся на краешке верхней площадки, добывавший корнями бедный корм из твердой, как камень, земли.
— Держимся, как тот вон дубок, — отметил Кастусь. — На развалинах.
— Слушай, — спросил Алесь, — отчего ты последние два дня грустный?
— Ты не думай, братец, — после паузы ответил Калиновский. — Мне хорошо у вас, хотя и непривычно, потому что пляшут вокруг тебя и Логвин, и Кирдун с женой, и Карп с Онежкой, и Кондратий, и другие.
— Так что?
— Скажи, тебе никогда не было плохо от мысли, что на тебя работают многие тысячи людей? Если поселить в одно место, получился бы большой город. А вас шесть человек...
— Мне пока ничего не принадлежит... А домашние — люди традиции, хотя и понимают необходимость изменений, — сдержанно ответил Алесь. — На собрании, четыре, кажется, года назад, подали голоса за ликвидацию крепостного права.
— Ну а ты сам как думаешь?
— Когда буду хозяином — эти люди получат волю. В этом мое слово. Знаю, может, даже и хребет сломают. Но иначе нельзя.
Над головами у парней летели на городище, словно штурмуя его, солнечные, ослепительно-белые облака.
...Ночью, когда парни уже лежали в своих кроватях, к ним пришел на минуту старый Вежа. Сел на краешек кровати Кастуся, пристально смотрел на гостя.
— Ну, как тебе тут?
— Мне тут хорошо.
— Слушай, Кастусь, могу тебе предложить кое-что.
— Да.
— Погоди до университета тут. Вместе с Алесем в следующем году поедете. А это время будешь учить детей в моей сельской школе. И подзаработаешь за год на два года, чтобы по урокам по бегать... А?
Кастусь отрицательно покачал головою.
— Нет. Я понимаю вас, пан Вежа. И вам благодарен. Но тут дело сложнее. Мне надо потом тянуть братьев. И к тому же...
Он замялся.
— И к тому же мне надо поскорее выучиться. Я не имею права рисковать еще одним годом.
— Я знаю, ты никогда не возьмешь от меня денег.
— Никогда, — подтвердил Кастусь.
— Ну и дурак. Подзаработал бы. А то будешь сидеть на кофе с хлебом.
Мускулы на щеках у Кастуся обтянулись кожей.
— Кофе и хлеб, — произнес он. — Вода и хлеб. Кровь и хлеб.
— Ну, этой дорогой мало кому дано идти.
Кастусь упрямо покачал головою.
— А если дано, так нельзя сворачивать. Народ наш без богатства, без земли, без языка... Почти без прав. И поэтому стоит жить и сталкиваться с врагом. Поскорее.
— Что ж, — заключил Вежа. — Пожалуй, ты прав...
Вежа ушел. Парни лежали и молча слушали свежий шелест парковой листвы. Спать не хотелось. Было самое лучшее время для разговора.
— Кастусь, что ты такими глазами сегодня на Галинку Кохнову смотрел?
— Красива, — после паузы ответил Калиновский.
— Влюбился, бедняга?
Кастусь молчал. Потом вздохнул.
— Нет. Я-то влюбчив. Я даже очень влюбчив. Но я, видимо, не имею права. Жизнь не моя.
— Как это не твоя?
— А так. Обычно у людей так. Первое — это я, второе — семья, родной дом, третье — родной город, четвертое — родная страна, пятое — родная Земля, родное Человечество. И каждый любит сам себя, почти все — семью, большинство — родной город, часть — родину (я говорю о настоящей любви и не имею в виду нас, из которых эту любовь выбивают). И лишь единицы любят человечество. По-настоящему, а не на словах... Редко когда дорастает человек до высших ступеней, чаще всего останавливается на первых двух ступеньках и замирает.
Он сел и обхватил мускулистыми руками колени.
— Мы даже до любви к родине в большинстве не доросли. И потому тут нужны люди, которые прошли все ступени. Бывают такие, богатые любовью и ненавистью. У них весь мир взорван и опрокинут. Они любят человечество больше, нежели родину, родину больше, нежели родной дом, а все это вместе — больше самих себя. Они, понимаешь, свободно отдают жизнь и дом и все — для страны и человечества.
— И ты хочешь быть таким?
— Буду очень стараться... Что ж, самого себя я отдам. А кого я имею право отдать, кроме себя? Жену? Детей?
Во тьме блестели его глаза.
— Нет, если отдавать, то лишь себя. Брат Виктор говорит: любовь не должна висеть у нас на ногах... Наш народ певучий, талантливый, гордый. И вот его все время благодарят за доброту, сидя на его спине.
Стукнул себя кулаком в грудь.
— Песни наши затоптали в грязь, талант распяли на общей лжи, гордость оплевали. Все забрали: землю, воду, небо, свободу, историю, силу... А я все это люблю... Бога я так не люблю, как свою страну. Возможно, еще и потому, что Бог позволяет, чтобы с нею совершали такое... А язык! Бог мой, какой язык! Язык богов! Сияющий, светлый, грубый, как крица, нежный, как уста... И его туда же, туда... В г...! Смеются над ним, унижают. Школ нет, книг нет. Умышленно взрастили пренебрежение к нему у самих людей. Сами ублюдки и большинство из наших сделали ублюдками. Отняли язык — может ли быть страшнее преступление на земле? Знают, отними это, последнее, и тогда бери нас голыми руками, в цепи заковывай, плюй в лицо — все стерпят. Какое же тогда нам уважение меж народов, если мы и это, последнее, слово матери, отдадим?! Так им, скажут, и надо. Кто мать забудет — того вешать надо на одной осине с Иудой. Дерьмо народ! Был дерьмо, дерьмо, таким и останется.
Шелестела листва. Будто тысячи тысяч вздохов летели в отворенное окно.
— Нельзя больше. Нельзя больше терпеть, иначе потеряем последнее: душу свою живую.
— Я тоже давно про это думаю, — признался Алесь. — Оружием надо породить уважение к себе и к мужику. И свободу породить тоже — оружием. Я говорил об этом с друзьями.
— С Мстиславом?
— И с ним.
— Мстислав — хороший хлопец. Он мне понравился. И Майка твоя мне понравилась. Но как тебе с нею быть, если дело дойдет до оружия?
— Не знаю.
— А кто еще?
— У нас в гимназии есть общество. «Братство шиповника и чертополоха». Правда, почти детская еще выдумка. Мстислав, Петрок Ясюкевич, Всеслав Грима, Матей Бискупович и я.
— Найдутся, видимо, и другие, — сдержанно отметил Кастусь.
— За последнее время мы немного поутихли. — Алесь тоже сел. — Все-таки не фельдфебель над головою. Легче стало жить.
— «Легче стало жить»! На это мне недавно дал ответ Алекс де Токвиль
— Француз этот? Историк?
— Да. Виктор откуда-то достал выписки из его новой, не напечатанной еще книги. Постараюсь припомнить более точно... Ага: «...не всегда приводит к революции переход от плохого положения к худшему. Чаще случается, что народ, который терпел без роптаний и будто бы не ощущал страшнейшие условия, силой сбрасывает с себя их ярмо, именно тогда, когда оно становится легче. Порядок вещей, уничтожаемых революцией, почти всегда бывает лучше того, который ему предшествовал, и опыт показывает, что для дурного правительства наиболее опасным является обыкновенно тот момент, когда оно начинает преобразовываться. Зло, которое терпеливо выносили, как что-то неизбежное, становится нестерпимым при мысли, что можно от него освободиться... »