Кастусь стал на колени и, говоря, смотрел в парк, где колотилась и тоскливо вздыхала листва.
— Так, видимо, и в нашем положении. Тем более что царек ничего великого не совершает, а так, словно медом слегка по губам мажет. Все как прежде. Государство — полицейский участок. Государство — тюрьма.
На лице у Кастуся опять появилось что-то мучительное, тень непривычной и, по молодости лет, страшной, нежелательной мысли.
— Ты вдруг стал похож на Раубича. Только моложе.
— Мне не по себе, — вздохнул Кастусь. — И мне очень страшно. Кажется, я бесповоротно решил. Другой дороги для меня нет.
Алесь развел руками.
— Ведь ж бы можно было хоть что-нибудь сделать! Школы на нашем языке, постепенное освобождение — тогда еще кое-как. Но не дают. Не восстанешь — будешь жить, как все: жрать, напиваться, охотиться, отираться возле юбок. Совесть потеряешь. А восстанешь — тоже страшно. Это, возможно, и плаха.
Голос его сорвался.
— Главное, мало нас, мало! Единицы!
Кастусь лег на спину. Долгое время молчал, смотрел во тьму блестящими глазами. Тысячи тысяч вздохов вспыхнули за окном. Они шелестели. И жаловались. И тогда Кастусь сказал глухим, но твердым голосом, словно окончательно решил все:
— Не надо тысячи, чтобы начать. И не надо ста, чтобы начать. И не надо... двоих, чтобы начать...
XXIX
Алесь и Всеслав Грима шли по Доминиканской улице к святоянским строениям. Оба переоделись из гимназической формы в гражданское и старались держаться дальше от фонарей. Хотя гимназистам старшего класса и позволялось не очень придерживаться часа, после которого ученики должны сидеть дома, но они шли в дом, посещение которого могло не понравиться начальству. Да и прогулки без формы не поощрялись. А иначе было нельзя. Будут смотреть, как на щенков.
Шли к Адаму-Гонорию Киркору, редактору «Курьера Виленского». У него собиралось интересное общество, и можно было говорить о жизни. Бывала и музыка, а уж споры — всегда. Хозяин был из либеральных, просветитель и не более, да еще из умеренных. Кто-то из демократов в запале спора назвал его однажды даже «коллаборационистом», но этого не поддержали даже недоброжелатели. Просто жил по принципу «лишь бы тихо было», порой заискивал перед властями и именем императора, но кой-когда и его прорывало злостью. Он позволял собираться в своей квартире самым различным людям, с крайними даже политическими взглядами.
Начало марта и ночью плакало капелями. С крыш то и дело сползал и шлепался тяжелый подтаявший снег. Свет фонарей весело играл на сотнях ледышек.
Вел Алеся знакомить с людьми Всеслав Грима.
— Покричат там сегодня, — заявил он.
— Все кричат, — поддержал Алесь.
Весь февраль шел в Париже международный конгресс, который припечатал на чело империи ярлык слабости и непотребства и завершил наконец, позорную разгромную войну не менее позорным миром.
— Набили морду, — бурчал увалень Грима. — Вот вам. На возах харч везут, пушки разрываются. Воевать разучились. Шпицрутены — это мы умеем.
Киркор жил в здании бывшего университета. Парни оглянулись. Посмотрели в сторону губернаторского дворца, бросили взором в темную арку двора Сорбевиуса. Надзиратель Цезарь Георгиевич, по классному прозвищу Цербер Горгонович, мог встретиться всюду.
Они перебежали улицу и нырнули в подъезд. Поднялись по лестнице, постучали в дверь. Встретила их горничная, взяла пальто. Через щель двери долетали голоса.
...Хозяин, увидев Гриму, развел руками, будто хотел обнять. Обрюзглое, все еще загорелое, даром что зима прошла, лицо его будто потеплело от улыбки.
— Смена молодая! Надежда любимой родины! Так что, Всеслав, это и есть твой князь?
— Да. Только он не мой, а свой.
— Одобряю, одобряю, князь. Реферат ваш о народных песнях понравился. Исключительно. Верьте слову битого этнографа. Прошу, прошу ко мне.
В небольшой гостиной с мягкой мебелью и синими стенами, украшенными медальонами из эмали и идиллическими гравюрами из народного быта, было полно людей. Курили, пили кофе возле углового столика, спорили. Раздавались выкрики, смех, рукоплескания — видимо, награда кому-то за меткое слово. Смешивались польский, французский, белорусский языки.
— Дав-вайте, молодые люди, будьте как дома, — гостеприимно приглашал Киркор, делая, возможно, слишком выразительные движения маленькой изящной рукой.
Видно было, что он — не без славолюбия — гордится и этим сборищем, и гостиной, и людьми, собравшимися в ней, и атмосферой остроумия, легкой игры мозговых извилин, споров и всего иного.
К большому своему огорчению, парни почти сразу увидели одноклассника, графа Игнатия Лизогуба. Он стоял с каким-то худощавым, чахоточным на вид человеком и едва ответил на приветствие. В черном безукоризненном сюртуке, очень сдержан, очень воспитан. Он говорил и улыбался белыми зубами, а улыбка была холодной, равнодушной. Волосы блестящие от брильянтина, словно корова его голову лизала. Глаза табачного цвета, равнодушно-внимательны. Словно не семнадцать ему, а все пятьдесят, так корректен.
— Вам повезло, молодые люди, — мягко стрекотал Киркор. — Сегодня у меня как раз наиболее интересные люди. Редко бывает так, чтобы у каждого нашелся свободный вечер. Но сегодня вы увидите цвет нового виленского общества. Прошу быть как дома.
И побежал к другим людским кружкам, ублажать, смешивать людские потоки, там бросить остроту, там ироническое предложение, словно ведро воды на слишком яркое пламя. Парни остались одни.
— А ты знаешь, — признался Алесь, — мне он не нравится.
— Что-то от правды тут есть, — покрутил тяжелой головою Грима. — Хочет, чтобы все были один в один: святые да божьи. Вишь, вон Ходька Игнатий сидит. По фамилии тезка поэта. Богатырь! С ним он о золотом веке поговорит. А тот — граф Тышкевич, человек добрый, образованный. Археологические раскопки ведет. С этим обмолвится о том, как трудно было жить нашим предкам. С Ходькой, с Тизенгаузом.
— А что тут Лизогуб делает?
— Правое крыло общества смену себе готовит.
— Кого ты еще знаешь?
— Вон тот, видишь? С нервным, тонким лицом?
В углу, отдельно от всех, сидел худой высоколобый человек в бутылочного цвета сюртуке и широком белом галстуке. Руки с длинными пальцами нервно играли брелоками часов, перебирали их, как четки. Когда спор возгорался вдруг погрубевшими от задора голосами — человек морщился, как морщится меломан с абсолютным слухом, услышав скрежет кирпича о кирпич. Мягкое, очень белорусское лицо человека было тонким и желтым. Удлиненные, немного близко друг к другу посаженные глаза смотрели грустно и сосредоточенно. И буйными добрыми волнами падали на плечи русые волосы.
— Кто такой? спросил Алесь.
— Сырокомля. Поэт.
— По-польски пишет?
— И по-белорусски тоже.
— А тот? — Алесь показал на маленького человека, который пил кофе возле углового столика и, кажется, был обеспокоен больше всего тем, чтобы не показать своей неловкости перед всеми этими людьми, чтобы поднять и поставить чашечку с надлежащим достоинством. Слишком интеллигентское широковатое лицо с добрыми, видимо, близорукими, глазами. Такому бы сидеть в хате, такому бы вместо сюртука, даже тут, больше подходил бы шлафрок.
— Погоди, — вспоминал Алесь. — Этого я довольно часто вижу на улице. Он что, тоже живет где-то на Немецкой?
— В доме на углу Немецкой и Доминиканской. Нет, во втором от угла. А на углу Сырокомля живет.
— Он кто?
— Я его плохо знаю. Знаю, что работает органистом в Святоянском костеле. Странно, почему он тут бывает? Но тут, вообще-то, разномастная компания.
— И фамилии не знаешь?
— Она тебе ни о чем не скажет. Манюшко.
Алесь улыбнулся.
— Действительно, смешная фамилия... Словно бы маленький манюка.
И вдруг всплыл в памяти разговор двух женщин, который случайно услышал на улице краешком уха. Женщины были в глубоком трауре, и это — а также их заплаканные глаза, и молодость, и прелесть — заставило Алеся прислушаться и задержаться.
— У святого Яна на органе словно бы сам Бог играет. Сам Бог.
— В горе таком...
И тут улица отнесла их дальше, потеряла среди толпы, навсегда вырвала из памяти, из жизни.
— Грима, — обратился Алесь, — я слышал однажды, как святоянского органиста назвали Богом.
— По-видимому, костельные девственницы, — буркнул Грима.
— Ну, не говори. Каждый город — это, брат, город сказок. Идет артиллерийский поручик, а в потенции он — Наполеон. Умирает в богадельне старик, выбрасывают из-под его сенника исписанную бумагу. Потом часть этих бумажек, вместе с газетами, попадает между дверью и клеенкой, которой их оббили. А через сто лет меняют клеенку и случайно находят бумажки, и тогда оказывается, что в богадельне умер величайший поэт того времени. Природа любит прятать бриллианты и золото в тленный ил и смешную оболочку.
— Разошелся, — буркнул Грима.
— А может, и действительно у святого Яна играет сам Бог. Следовало бы сходить.
— А из гимназии вылететь не хочешь? За хождение на католические мессы?
А хозяин тем временем уже катился к ним.
— Нелюдимы! Нелюдимы! Бирюки! Не могут сами пойти туда, где им интересно. Тогда идем.
Подвел их к группке людей.
— Знакомьтесь. Пан Грима, князь Загорский.
В середине кружка сидели на диване два человека. Один, мужиковатый, дикий, еще молодой, смотрел на парней с некоторым вызовом, словно именно от него зависело, принять новичков в беседу или нет.
Но главным в беседе был явно не он.
На краешке дивана, в углу, сидел, удобно вдавившись в мягкую подушку, словно утонув в ней кругловатой фигуркой, маленький добродушный горбун. Горб у него был маленький и напоминал бы легкую сутулость, если бы только правое плечо не было выше левого. Это обстоятельство не оказало, видимо, никакого плохого влияния на психический склад горбуна. На круглом мягком лице блуждала всепрощающая, умиленная улыбка. Горбуну было лет сорок пять, но простоватые голубые глаза, светло-русые волосы, в которых трудно было заметить седину, румяный улыбчивый рот придавали его лицу доброе, наивное, в чем-то ребяческое выражение.