Колосья под серпом твоим — страница 88 из 183

— Как это он не боится? — прервала Майка.

— Он ничего не боится. А письмо с оказией пришло, с верным человеком. Так вот... «Если бы глаза могли испепелять, — один пе­пел от него остался бы. Подумать только, сколько же лиха может наделать один? И сразу я вспомнил нашу белорусскую родослов­ную беды.


Где ж ты, беда, родилася,

Что за меня ухватилася?

Я в Минске родилася,

В Бобруске крестилася,

В Питере возросла,

В Вильню замуж зашла.


Так оно и есть. На нашей земле родилась наша беда. Из нашей покладистости и доброты, за которую нас все народы не уважают, и правильно делают. Но возросла она здесь, в Питере, в стенах, которые я каждый вечер вижу на том берегу Невы, по дороге из университета домой. А свадьбу будем играть в Вильне. И многие, видимо, допьются до вечного сна. И жаль, что ничего не поделаешь.

Так вот, двенадцатого июля Виктор из университета уволился, и мы сразу поехали «железным змием» в Петербург. Сняли комнату на Васильевском острове. Первого августа подал ректору про­шение, чтобы милостиво позволил сдавать приемные экзамены, фамилия ректора Плетнев. Друг Пушкина, но человек, кажется, достаточно старомодный и к особенным новшествам не склонен. Проситься буду на юридический, по разряду камеральных наук. Сначала думал было в медики, как Виктор, но передумал. Здоро­вье людей — это, конечно, чрезвычайно важно. Но плохая та ме­дицина, которая начинает с лечения болезни. Прежде всего надо болезнь предупредить. Дать людям человеческие условия. Чтобы жили сытно, чтобы одеты хорошо были, чтобы жили богато и в хорошем жилище, чтобы не таскались по судам и правильно вели хозяйство, чтобы были свободны. Из камеральных выходят самые лучшие хозяйственники и администраторы. А это — главное. Ведь нельзя позволить, чтобы народ вымирал. Вон у нас на Гродненщине. Неурожаи несколько лет, холера зверствует, тифус косит людей, лихорадки их кладут.

А они, собаки, на нас давят. На всю страну одно научное уч­реждение — Горецкая академия (это если не считать сморгонской, где медведей учили). Конечно, так им легче нас в когтях держать. Что с белоруса возьмешь? Темная бутылка. Виленский универси­тет закрыли, гимназии в Гродно да Белостоке закрыли. Из нашей, Свислочской, сделали училище на сорок учеников. А было ведь когда-то четыреста!

Ну, ладно! Учиться буду, как вол. А выучусь. Не знаю, как бу­дет с платой за обучение. Пятьдесят рублей серебром в год — это для меня слишком много. Может, освободят по бедности. И еще чтобы стипендию какую-либо получить. Но это раньше чем на втором-третьем курсе не получится, так что нечего и думать. Буду давать уроки».

— Ты бы предложил ему помощь, — прервала опять Майка.

— Не возьмет. Да еще и выругает. Он гордый.

— Так что делать?

— Попросил деда, чтобы Исленьев потряс связями.

— Разве может?

— А что? Он русский, петербуржец. В карьере ему никакие связи не помогут, а в такой ерунде найдутся. Дед под секретом направил деньги за обучение на весь срок. А там скажут — «ос­вободили». Только ты никому не говори.

— Не скажу.

— Стипендию со временем получит. А не получит — сделаем, как с платой. Ну и уроки. Я посчитал. За неплохую комнату — десять рублей. Питаться, чтобы хотя два раза — восемь. Книги — пятнадцать. Форма с двумя сменами — двадцать. Значит, за пищу и крышу в год двести шестнадцать. А вместе с одеждой и книга­ми — всего двести пятьдесят один рубль.

— Я не думала, что ты и практичен.

— Я — всякий... Так слушай дальше... «Дунина-Марцинкевича, о котором ты пишешь, не знать — стыдно. Первый наш настоящий поэт. В сорок шестом году напечатал в Вильне свою «Идиллию» (кажется, так), а в прошлом, в Минске, «Гапона» да «Вечерницы». «Гапона» с «Вечерницами» посылаю, «Идиллию» достань сам. Немного это, конечно, слишком предоброе и на розовой во­дице с панскими («Извини, Майка», — промолвил Алесь) соплями замешанное, но он может быть и злым. Ничего, что он, пока что кроеров в нашей жизни не заметил. Будет и это. Главное, наш человек. Талантливый. Главное — дохнула наша письменность, со времен общего панского предательства забитая, загнанная. Сиро­тина наша с тобою первый свой голос подала. Да чистый! Да звон­кий! Золото на хрустале. Васильки во ржи! Серебряные капельки. Если бы ты знал, Алеська, как хочется стихи писать! Но знаешь: судьба развернуться не даст. И хватаешь сам себя за руку. А Марцинкевич молодчина! Я завидую тебе, что ты его видел.

Над твоей гимназической историей и посмеялись мы, и заду­мались потом. Но мне стало немного грустно, что ты в этом году не будешь поступать в университет и станешь, по настоянию деда, приучаться к хозяйству. Если поедешь, то теперь, конечно, в Пе­тербург, а не в Москву. Будем вместе. А пока что я тебе подробно о своих делах писать не буду. Так, немного. Бумага, сам знаешь».

— Жаль, — произнесла Майка.

— «Ты знаешь, — читал Алесь, — я здесь полюбил русских людей. Благородный, хороший народ. И тоже несчастен, как мы. Я раньше их знал по худшим примерам, по жандармам, которых к нам наслали. Сам знаешь, добрый человек на такое не пойдет, честных и искренних в такой среде — напрасно искать. А тут при­смотрелся — вздор это на них наши панки, вроде твоего Лизогуба, несут. И то правда, что нет плохого народа. Конечно, это не они нас на части рвут, в петлю пихают, выбивая дух. Это государство па­лачей, надоедливое, страшное, гнилое. Тюрьма людей, тюрьма пле­мен. Жандармы, аллилуйщики, продажная сволочь! Из тюрьмы, из тюрьмы этой надо вырываться, если хочешь жить. Надо понимать, что дело в ронде, а не в народе. И что если обособляться, то от него, а не от людей, которые сами ищут дружбы с нами. Много хороших хлопцев. И среди наших, и среди поляков, и среди русских.

«Современник» читаю достаточно регулярно. И, наконец в ав­густовской книжке новое имя. Попомни мое слово, если мы не дождались нового светила. Он русский. Фамилия — Добролюбов. Человек, по всему видно, страшенно рассудительный, страстный и чистый. Наши хлопцы гордятся. Учится он в педагогическом. Это в здании университета. Под одной крышей. Помнишь, у Грибоедова (по твоему списку цитирую):

Есть в Петербурге институт

Пе-да-го-нический — так, кажется, зовут?..

Там упражняются в расколах и в безверии

Профессоры!


Профессора «доупражнялись». Теперь подняли голос воспитан­ники. Вот оно как!

Потом напишу обо всем. Передавай привет родителям, деду, Мстиславу. И, конечно, Майке. Я люблю ее. Передай.


Где она сидела,

Там лавка золотела.

Золотые подножки,

Где стоят ее ножки».


Майка порозовела. Шевельнула губами.

— Вот это кавалер! Не то, что ты.

Алесь, словно не слушая, читал дальше.

— «Она настоящая белорусская девушка. И поэтому, извини, братец, я не хотел бы для тебя опасности».

Щеки Майки стали красными.

— Что ты написал?

— Написал, что мне дорог мир и ты. Но родина мне дороже всего. И если родине моей плохо — мне тоже немило ничего, кро­ме родины. Не болит ничья беда, кроме ее беды. Я тут не для того, чтобы дрыгнуть ногою да сказать: я тут проездом. Я тут родился и тут надеюсь умереть.

Майка взглянула на него с уважением.

Урга и Косюнька мчались по свету. Снежно-белый и мышастая. А свет вокруг был желтый от жнивья и хрустально-синий от неба. Кое-где на последних клочках поля женщины еще воевали с коло­сьями. Желтые бороды горстей содрогались и безвольно ложились под серпом. И тонко-тонко, высоко, дале-еко дрожали, плакали в чистом воздухе прозрачные роднички голосов:


Перепелка, перелети поле и синее море, перепелка.

Неси вести от лихой свекровки да к родимой матке,

                                                                      неси вести.

Про что, за что свекровь меня била осиновым кием,

                                                                      про что, за что?

А я ль ей постельки не стлала, иль не разувала, а я ль ей?

Постель стлала: кулачок под бочок, камень под головку,

постель стлала.

Разувала в темном уголочке ольховым пруточком, разувала.


— Бедная моя, — глухим голосом произнес Алесь. — Бедная моя земля!

Жалость охватила сердце Майки. Она пристроила Косюньку к рыси Урги и нежно погладила каштановые волосы парня.

Она никогда не знала, что, когда от него ожидать. «Неожидан­ный, как прадед Аким», — говорил Вежа. Действительно, неожи­данный, как удар молнии. И поэтому страшно привлекательный.

— Я теперь знаю, — сказал он. — Ты думаешь, ты случайно была багровой в той белой комнате? Нет, ты такая и есть.

Он смотрел на нее удивительными, совсем новыми, огромными серыми глазами. И ей вдруг стало страшно.

— И волосы лиловые... Все в мире так сложно. А мы ничего не знаем. У розы, например, голубой вечерний запах. Он звучит, как струна виолончели, когда ее коснешься в глухой комнате. А у бодяка, у чертополоха запах пестрый, шмелиный, и он совсем как басовое «до».

Непонятные глаза, кажется, видели ее до самого дна.

— А твои волосы пахнут дурманом и потому, конечно, лиловые.

Кони глотали широкий, добрый и страшный простор.

***

Толпа дворян шла подземным ходом к каменной башне Раубича. Сам пан шагал впереди с канделябром в руке. Шаги глухо звучали под серыми, словно запыленными, сводами. Вычурные черные тени бросались во все стороны на каждом повороте.

Шли в молчании, которое даже угнетало. Пятнадцать человек не хотели обмолвиться и словом.

Наконец пан Ярош сказал глухим голосом:

— Ступеньки, господа.

Начали подниматься. Потом Раубич отворил железную дверь и гурьба вышла на дневной свет, падавший сквозь зарешеченное окно в большущее подземелье с каменным полом и сводчатым по­толком.

Остро шибануло в лица сладковатой серной вонью. На столах стояли колбы, реторты, пылал в чугунах огонь. Легкий дымок тя­нулся в вытяжной колпак.

Четыре человека поднялись со своих мест, когда толпа втя­нулась в подземелье. Смотрели, словно ожидая, настороженно и недобро. Суконные плащи. Бледные, словно фарфоровые, лица людей, редко видевшие солнце. Бледные, как ростки картошки в погребе.