— Загорщина, — продолжал показывать пан Адам. — Ваш майорат, паныч.
А над Загорщиной, выше по откосу, распростирался плодовый огромный сад, обрываясь вверху, как по линейке, темной и роскошной стеной иррегулярного парка.
В парке белело что-то перечеркнутое по фасаду серебристыми метлами итальянских тополей.
Чем ближе подъезжал кабриолет, тем яснее вырисовывалось двухэтажное здание с длинным мезонином и двумя балконами, над которыми теперь были натянуты ослепительно белые, белее, нежели стены, маркизы. Вокруг дома шла галерея на легких каменных арочках.
— Ложно понятый провансальский замковый стиль, — пояснил, отчего-то по-русски, пан Адам, пояснил с такой заученной интонацией, что сразу можно было понять: говорит не свои слова.
Издалека можно было еще заприметить в парке, левее и глубже дома, какой-то круглый павильон, а еще левее и значительно дальше — стройную и очень высокую, узкую церквушку на пригорке, такую белую и прозрачную, будто вся она была построена из солнечного света.
Алесь, по-видимому, успел бы лучше рассмотреть все это, но тут издалека раздался топот копыт. Потом из узкого жерла темной аллеи вырвался, как ядро из орудия, всадник на белом коне и во весь опор помчался к ним.
Осадил коня возле самого кабриолета так резко, что конь как будто врос всеми копытами в землю. Алесь увидел косой, нервный зрачок коня, его раздутые ноздри. Удивленный, почти испуганный этим неожиданным появлением, не понимая еще, что к чему, он боялся поднять глаза и потому видел лишь белую кожу седла и белый костюм для верховой езды. Потом несмело, исподлобья, бросил взор выше и завидел очень загорелое, почти шоколадное лицо; улыбку, открывающую ровные белые как снег зубы; белокурые волнистые усы и гриву волос и, главное, смешливые васильковые глаза с каким-то нездешним, длинным, миндалевидным разрезом тонких век.
В следующий миг сильные руки бесцеремонно схватили его, подбросили вверх и опять поймали, и легковесный, звучный голос весело прокричал что-то непонятное и одновременно словно немного и понятное, но подзабытое.
— Моn petit prince Zagorski!1
Оторопевший, он попробовал выкрутиться, но руки держали его сильно, а рот человека, который пах каким-то очень приятным табаком, целовал его лицо.
— Мы протестуем!.. Tout va bien! Tout va bien, mon petit fils!2
Синие глаза смеялись, заглядывая в зрачки маленького сына, который скорчился на руках, уклоняясь от чужих губ.
И тогда Белый стегнул плетью коня и помчался в аллею, в изменчивую тень, в пляски солнечных зайчиков, оставив далеко за собою кабриолет.
Аллея разорвалась на два полукруга из деревьев, и впереди, за клумбой, за кругом почета, предстал дом, широкое крыльцо, окаймленное легкими арочками, и белокаменная терраса, на которой — невысоко от земли — стояла женщина в широком утреннем наряде.
Белый — прямо через клумбу — подскакал к террасе, опять поднял Алеся и легко пересадил его через поручни, на руки женщине. Потом встал на седло и перекинул над балясинами свое гибкое тело.
— Ah, Georges! — воскликнула с укоризной женщина.
И сразу приникла к мальчику, внимательно заглядывая в его глаза серьезными темно-серыми, как у Алеся, глазами.
Говорила и говорила что-то гортанно-страстными и тихими словами и лишь потом спохватилась:
— Он не понимает, Жорж.
— Ai-je bien attache le grelot?3 Кони — мечта мальчишек. Вот я и прокатил.
— С самого начала и так по-чужому, Жорж.
— Черт, я и не подумал, — смутился смешливый.
И обхватил женщину и мальчика, прижал их к себе.
— Ну, поцелуй меня, поцелуй ее... Ну!
Женщина и Белый, оба они говорили по-хлопски с сильным акцентом, но все-таки говорили, и это делало их как-то более близкими.
— Поцелуй меня, — попросил Белый.
Но мальчику было неловко, и он, склонившись, поцеловал, — совсем как Марыля попу,— руку женщины, нежно-тонкую. особенно белую среди черных кружев широкого рукава.
— Facon de voir d’un chevalier, — засмеялся мужчина. — Я ведь говорил, что он мой сын, мой. К руке женщины — прежде всего Che-va-lier!4
— Georges! — опять с укоризной обратилась женщина.
Алесь во все глаза смотрел на нее. Нет, это было не то. У нее были маленькие руки и ноги, некрасиво тонковатая фигура.
Но ведь ее лицо с такими теплыми серыми глазами, с таким спокойным ртом! Но ведь каштановые искристые волосы! Все это было родным, лишь на минуту забытым, и вот теперь всплывало в памяти.
И он вдруг неприглядно, неожиданно крикнул:
— Ма-ма!
Крикнул почти как деревенский малыш, на которого двигается по улице корова, крикнул, твердо веря, что вот сейчас мать придет и спасет. Крикнул и сразу застыдился.
Ей только того и надо было. Обхватила, начала шептать на ухо. Но в нем уже росло возмущение и стыд, будто он предал хату, руки Марыли, глаза братьев. И он так разрыдался в этих узких руках, будто сердце его рвалось на клочки.
А она целовала.
Он плакал, так как ощущал, что пойман, что с этим шепотом заканчивается для него все.
...Его повели мыть и переодевать. И когда отец и мать остались на террасе одни — усмешка неловкости так и не сошла с их губ. Избегая смотреть мужу в глаза, Антонида Загорская глухо спросила у пана Адама, стоявшего невдалеке:
— Что, пан Адам, как вам паныч?
Пан Адам мялся.
— Правду, — тихо попросила она.
— Мужичок, проше пани, — отважился Выбицкий. — Но с чистым сердцем, с доброй душою.
— Ничего, — даже с каким-то облегчением вздохнула мать. — Научим.
Отец легковесно засмеялся, показывая белые зубы.
— Видите, пан Адам? Так легко и научим. Les femmes sont parfois volages5.
— Эту идею подал ты, Georges, — серые глаза матери стали влажными. — И ты не имеешь права.
— Скажем, и не я, — возразил пан Юрий. — Скажем, отец мой, и нам нельзя было не послушаться.
— Но почему его одного?
— Самодурство. Возлагал на Алеся большие надежды. И ты знаешь, что он мне сказал перед дядькованьем?
— Говори.
— «Как жаль, что я не отдал в дядькованье тебя, Юрий. Может, тогда ты, сын, был бы человеком, а не предметом для церкви и псарни».
— Это я опять возобновила в Загорщине церковную службу. И он не любит тебя... из-за меня.
— Брось. Глупость.
— Ну, а почему не хочет дядькованья для Вацлава?
— Боюсь, что Вацлав ему безразличен.
— Второй внук?..
— Я не хотел, Антонида. Я ведь только сказал о легкомыслии...
Мать уже улыбалась.
— Так что ж поделаешь, Georges, если ты все видишь en noir6.
Опять горестно задрожали ее ресницы.
— Забыл все. Забыл французский. А говорил, как маленький парижанин... Я прошу тебя, я очень прошу, Georges, не спускай с него глаз, ходи за ним в первые дни, ведь ему будет грустно... Ах, жестоко, жестоко это было — отдать!
Пан Выбицкий учтиво кашлянул, направляясь к лестнице, и лишь теперь пани Загорская спохватилась, вскинула на него кроткие глаза.
— Извините, пан Адам, я была так невнимательна. Очень прошу вас — позавтракайте вместе с нами.
— Бардзо ми пшиемне, — покраснел Выбицкий, — но ведь простите, я совсем по-дорожному...
— Ах, ничего, ничего... Я вас очень прошу, пан Адам.
Выбицкий неловко полез в карман за красным фуляром, напоминающим небольшую скатерть.
Лакеи по-английски выкатили на террасу стол на колесиках, приставили его к накрытому уже обеденному столу. Матушка начала снимать крышки с мисок.
— Накладывайте себе, пан Адам, — предложила мать. — Возьмите куриную печень «броше»... Видите, завтракать будем по-английски. Первые дни ему будет неловко со слугами, бедному.
Управляющий сочувственно крякнул, стараясь сделать это как можно учтивее и не оскорбить тонкого слуха пани.
И как раз в этот момент появился в двери Алесь в сорочке с мережками — под народный стиль, — в синих шаровариках и красных кабтиках. Именно так, по мнению пани Антониды, выглядели в праздник дети богатых крестьян, и поэтому мальчику можно было не чувствовать неловкости. Отец хотел было прыснуть в салфетку, но сдержался, памятуя недавнюю обиду жены. Потому он только показал на стул рядом с собою.
— Садись, сынок.
Алесь, обычно такой стройный, по-медвежьи полез на стул. Смотрел на ломкие скатерти, на старое серебро, на двузубую итальянскую вилку, на голубой хрустальный бокал, в ломких гранях которого дробилась какая-то янтарная жидкость.
— Что это? — почти без голоса спросил он.
— «Го-сотерн»,— ответил отец. — Это, брат, такое вино, что и ты можешь пить.
— Вина не хочу, от него люди дурные. Ругаются.
Выбицкий поморщился от огорчения. И, увидев это, Алесь внезапно разозлился. В конце концов, их это была вина. В конце концов, это сами они довели его, а сейчас еще подвергли его такому истязанию.
Поэтому он смело полез поцарапанной лапой в хлебную корзинку, положил ломоть на свою тарелку и ложкою потянулся к тарелке отца, ощущая в сердце чувство, близкое к отчаянию.
— Ешь, ешь, сынок, — спокойно ответил пан Юрий. — Подкрепляйся. Давай мы и тебе на тарелку положим.
Но маленький затравленный мужичок уже нес ко рту самый большой кусок. Ему было неудобно, и потому он оперся левой ладошкой на край стола, а когда оперся — из-под его ладошки упал на пол подготовленный ломоть хлеба.
Ребенок начал медленно сползать со стула под стол. Сполз. Исчез. А потом из-под стола появилась серьезная голова.
Сурово, с ощущением важности момента, молодой князь поцеловал поднятый с пола ломоть и серьезно промолвил:
— Прости, Боженька.
Это было как целование креста в церкви. И уже совсем по-хозяйски мальчик сказал следующие слова:
— Положите, это, будьте добры, коню.
Пан Адам мучительно покраснел. Неловкость продолжалась долго. Потом отец, все время оглядываясь на мать, начал объяснять сыну, что так нехорошо, что так не делают, и вид его, видимо, был хуже, чем у Алеся, так как мать внезапно засмеялась — ласковым грустным колокольчиком.