Синяя молния полыхнула совсем низко над деревьями. Собиралась гроза. Урга и Косюнька мягко ступали по хвое. Майка сидела на мышастой кобылке усталая, почти безучастная. Ей хотелось спать.
— Заблудились, — сообщил Алесь.
— Окончательно?
— До утра.
— Где пристроимся?
— Пустим коней на волю. В пущу они не пойдут. Будут выбираться на какие-то прогалины.
Он попробовал, спешившись, щупать стволы деревьев, Северный бок находил, но что это могло дать, если нельзя было увидеть пальцев руки. Проедешь шагов десять и опять начнешь кружить. Да и коня в пуще «прямо на север» или «прямо на юг» не погонишь. Это тебе не поле. Чаща вокруг.
Поэтому, выбравшись на первую попавшуюся тропу, он дал Урге волю.
Молнии рвали небо все чаще, но в их свете глаза видели одно и то же: черно-синие стволы деревьев, голубую ленту тропы, тяжелые кроны над головой.
— Медведи тут могут быть? — неожиданно спросила Майка, и только теперь он понял что и ей может быть страшно.
— Лето, — ответил он. — Они не страшны.
И запел нарочно глупым, медвежьим голосом:
А в лесу темном медведь рыкает,
Медведь рыкает, девок пугает.
Рыкай не рыкай, а не боюсь я,
Только боюсь я осенней ночки.
Но голос звучал так кощунственно между колоннами этих деревьев, в угрожающей божественной тишине этого леса, под этими синими молниями, что Алесь умолк.
Издалека долетел глухой шум воды. Приближался дождь.
Следовало куда-то прятаться. Под какую-нибудь развесистую старую ель. Он так бы и сделал, но следующая сильная молния словно огнем высекла из тьмы маленькую прогалину, и на ней — низкое приземистое строение с грибом крыши, сдвинутой чуть не до земли, с широко разинутой пастью темной двери. По всему видно, лесной сеновал.
— Майка! Быстрее! Укрытие!
Он погнал коня к сеновалу. Спрыгнул с Урги, взял на руки легонькое тело Майки.
— Беги туда.
Дождь надвинулся такой стеною, что, пока он заводил коней в помещение, плечи у него промокли насквозь.
Очередная молния раскрасила мир в синие и красные вертикальные полосы: стены сеновала были из довольно редких жердей.
По небу стегнуло словно огромным огневым кнутом. Алесь увидел коней, ковер из березовых ветвей, которые кладут «под ноги сену», само сено, занимающее половину строения, и возле него — фигуру Майки.
— Полезай туда. Закутайся. Накройся сеном. Тут продувает.
Подсадил ее. Бросил коням по охапке сена и привязал, чтобы не испортили попусту много. Потом полез сам.
Действительно, немного продувало: сквозь щели веяло влажное, дрожащее дуновение. Мир ежеминутно окрашивался в синее и черное, полосами. И фигура Майки тоже становилась полосатой.
— Холодно тебе?
— Немного.
Он выругал себя. Она ведь девушка. Могла застыть.
Алесь выкопал в теплом сене длинную ямку.
— Ложись.
— Колется.
— Тогда стань на ноги на минутку.
Когда она встала, он всю ее обвил плащом с ног до головы и, подняв на руки, осторожно положил в ямку. Потом начал забрасывать ее сеном. Сначала на ноги. Теплой шелестящей горою. Потом на грудь, на плечи.
Наконец осталась на поверхности только голова. Волосы, и узкое, голубое в свете молний лицо, и блестящие глаза, внимательно и таинственно смотревшие на него.
— Тебе холодно, — промолвила она. — Ложись тоже сюда.
Он лег и почувствовал ее рядом. Дыхание из ее губ порой словно гладило его щеку, а рядом, совсем близко, блестели во мраке ее глаза. Это было приятно. И одновременно страшно.
— Ты набросай на себя сена. А то давай я раскручусь и дам тебе часть плаща.
— Нет, — бросил он.
Она ничего не понимала. Она просто забыла обо всем в минуту совместной неприятности. Другу было плохо, и она предложила. Но ее шепот казался ему иным, не таким, как при солнце, а предложение испугало так, что еще несколько минут ледяные волны страха поднимались откуда-то от ног, заливая сердце.
Это было невозможно: лечь с нею рядом, под одним плащом. Это было как черта. И неизвестно было, что тогда делать, как разговаривать, как завтра посмотреть в глаза?!
Да и будет ли оно еще, то завтра, после такого величайшего в мире кощунства.
Конечно, не будет.
Удивительно, она все еще дрожала. И ему было так жалко ее, что он собственную шкуру отдал бы, чтобы она согрелась... Только бы не греть собственным теплом.
Ветер веял и веял в щели. Свежий и холодный, он пробирал насквозь.
— Совсем ты нехороший, — произнесла она. — И самому холодно, и мне. Злишься на меня?
— Нет.
— То почему?
Алесь лег в ямочку рядом с нею.
— Видишь, так теплее.
Ничего не понимала. Хоть ты лопни. Он прижался к ней боком, ощущая запах ее кожи и запах пижмы, клевера и будто бы медуницы. Он ощущал ее теплоту и теплоту сена, а ветер сейчас лишь изредка гладил его лицо.
Но ужас нарастал и нарастал, сердце колотилось сильнее и сильнее. Дыхание на виске, теплота плеча, страшное, как предначертание, прикосновение груди. Он ощущал, что теряет сознание. Пересохло во рту, стучало в виски.
Это было как предначертание, за которым шла темень и все самое ужасное, что могло быть на земле.
Ему было очень жалко ее. Он бы охотно ее согрел, утешил Но как-то просто так, чтобы она, тонехонькая и слабая, была с ним рядом. Если бы не было между ними ее юной твердой груди. Она мешала, она не была нужна, ему было мучительно страшно и стыдно, что она рядом с ним.
И внезапно как наваждение овладело им. Именно в ту секунду, когда она полусонно вздохнула:
— Ну вот, сейчас хорошо. Я усну сейчас.
Промурлыкала и утихла. Оставила его одного.
Наваждение возрастало, возрастало. Оно затопило, наконец весь мир. Он ощущал, что не может без нее. Он не знал, как быть, он ощущал: надвигается что-то угрожающее, страшное, последнее. Он смотрел на нее, видел сомкнутые глаза, длинные pecницы, слышал тихое дыхание. И что-то колотило его, и он ощущал, что умирает.
Когда он придвинулся ближе, она что-то мурлыкнула во сне и доверчиво прижалась к нему.
И тут он понял, что не может, не должен предаться во влияние этому неизвестному, за которым конец всему, он не может предать, обмануть, выдать ему ее, беспомощную, и самого себя. Он ощущал, что навсегда перестал бы уважать себя, что обманул и растоптал бы самое лучшее, что было дано кем-то ему и ей.
Но от этого горе его не было меньше.
— Боже, освободи меня... Освободи меня... Освободи...
Наваждение угасало и не угасало в мучительной боли. И он изнывал за ней, но что, что было делать...
За щелистыми стенками опять возник непонятный шум, а вместе с ним — голоса.
«Откуда?»
Он осторожно подполз к стенке.
Следующая синяя молния вырвала из тьмы то, чего они не видели из-за сеновала, когда подъезжали к нему. Так как сеновал стоял в самом узком месте прогалины, закрывая все остальное.
Алесь увидел маленький прудик, плотину и аксамитную крышу мельнички. Совсем недалеко. Саженях в пятидесяти. Значит, шум мельничного колеса заглушила стена дождя.
Тропа, по которой они выехали к сеновалу, имела продолжение на другую сторону. Тут одно ответвление ее шло к мельнице, а второе исчезало в лесу. И на перекрестке... он заметил это при другом сполохе молнии... стояли два человека. Высокая женщина в черной шали и старик в белом, по всему видно — нищий.
Вода заливала все между стволами, и когда следующая молния секанула темень, все между деревьев и на лужке вспыхнуло. Словно землю залили расплавленным серебром.
Старик стоял, прикрыв полой свитки лиру. Длинные усы падали ниже бороды.
«Где это мы? — подумал Алесь. — Не иначе это мельница Покивача».
— Пойдешь этой тропой, — говорила женщина властно. — Берегом Папороти сейчас нельзя. Там две кладки низкие. Их залило. Да тут даже ближе. Через час выйдешь к Днепру.
И показала рукою в чащу.
— Прощай и извини. Нужда настоятельная. Лопаты тебя и согреют, и накормят, и отплатят за все. Да и я не забуду. Не первый раз, слава богу, помогаем.
— Да уж.
— Барколабовским, когда будешь там, передай: ходить пока не надо. Скажи: волчьи кра́сы в августе... А Лопатам скажи: на определенной хоромине скоро красный Будимир заскачет, серенького Варгана к кудрявым божьим овцам пустит.
— Хорошо.
— Потому что, передай, тот, кто надо, сбежал. С того места сбежал, где люди шишки едят, а в бочке плавают... Ну, ступай.
Женщина трижды поцеловалась с нищим. Следующий всплеск озарил белую фигуру, входившую в лес, и черную большую фигуру женщины, которая прямиком шагала к мельнице...
Алесь возвратился на свое место и, прильнув к Майке, начал думать. Куда-то исчезли и ужас, и наваждение. Он просто ощущал ее рядом с собою, слушал ее тихие вздохи и боялся за нее, так как чувствовал, что вокруг царит опасность, что в этом лесу и этой мельнице властвует, живет и крадется к сеновалу что-то неладное и угрожающее. И он боялся за нее, так как чувствовал: она по-новому безмерно дорога ему. Стала такой после этой ночи ужаса и наваждения. Но ехать сразу тоже было нельзя. Они нагонят нищего на лесной тропе, испугают его и этих людей, которые готовили какое-то свое темное дело. А за стенами дождь. Хочешь не хочешь, а следовало лежать.
И он лежал, не ощущая ничего, кроме безграничной нежности и доброты, которые даже не помещались в сердце.
А снаружи раскалывался, трепетал во вспышках, возникал и опять умирал в темени, рушился мир.
...Дождь, кажется, унялся. Алесь разбудил Майку и, закутанную, подсадил ее на Косюньку.
Направил коней на тропу, на которой исчез барколабовский старец.
Они ехали долго, так как Алесь все время сдерживал коней. Но каждой дороге бывает конец, и лес остался позади. Налево журчала Папоротъ, а перед ними, далеко, трепетали молнии в черных глубинах Днепра.
И тут, когда они считали, что спаслись, неимоверной силы удар разверз небо над их головой. Оглушенные, залитые слепящим светом, они не понимали, где они и что с ними. А когда раскрыли глаза — увидели, что Перун сбросил свой раскаленный молот прямо в большой сухой дуб, стоявший у дороги, в каких-то двадцати шагах от них.