— В чем дело? — спросил Мстислав.
— Вы ведь знаете, хлопцы, — пояснил Кондрат, — мужики на Кроера еще со времени пивощинской войнушки затаили злобу. Ну вот. Явились они на сгон, человек около сотни. Работают — как мокрое горит. Да вдруг из леса — шасть человек. В тулупе клочьями наверх, сам заросший. В руке медвежья фузея. «Трудитесь?» — спрашивает. «Трудимся». — «Помогаете?» — «Да». — «Чтобы людоед вас опять татарами попотчевал?» Мужики молчат... А тут к группке приказчик шагает: «Чего копошитесь, мямли?! Ну-ка за цепы, балдавешки!» Увидел человека — и даже побледнел. Человек к нему: «Аюц, свинья непаленая!» Приказчик пятиться. А тот ему: «Не дрожи, убивать пока что не буду. Мне твоя душа без надобности, свою имею. Только чтобы — эк-эк! — ноги твоей тут не было». Приказчик убегать. А человек к мужикам: «Что, мужики? Врагу помогаете? А ваш хлеб где? А слезы сиротские вам на сердце не упали? Влезли в свою мазню, да и сидите, трусы паршивые». Те молчат. Потом дед Груша осмелел: «Да подохнет ведь он скоро. Про волю слухи ходят. Кому это охота на драку нарываться? Чтобы опять железными бобами попотчевали? Чепуха тем временем. Себе дешевле. Не всей же хатой три дня барщину отрабатывать. Одной душою». Эх, как взвился человек. «Какой, — спрашивает, — душою? Твоей? А она ли у тебя, труха старая, есть, или на барщине сгнила?!» Мужики в глаза ему не смотрят. А он тогда: «Боитесь? Вали все на меня. Мне терять нечего». Да с огнивом под скирды. И тогда хлопцы за ним. Чтобы уж одним разом всю барщину закончить.
Кондрат улыбнулся.
— Так за час какой-то и пошабашили.
Алесь молчал. Смотрел на пеструю цепь.
— Тебе что, неинтересно? — спросил Кондрат.
— Почему, интересно.
— А кто человек — даже и не спрашиваешь.
— Я знаю, — спокойно пояснил Алесь. — Зачем мне спрашивать? Корчак сбежал с каторги. Помните, я вам рассказывал о сеновале Покивача? — спросил Алесь. — Ну, еще дуб сухой почти над нашей головою раскололо. Вот тогда и слышал.
— И никому не сказал? — удивился Мстислав. — Такого страха натерпевшись?
По лицу Алеся скакало красное зарево от бадняка. Загорский подумал, вздохнул и рассказал парням об услышанном разговоре.
— Потом, уже по дороге, я и догадался, какого Будимира они по чьей-то крыше пускать хотели. Этот дуб меня и навел на мысль. Будимир — тот, кто мир, свет будит. Петух.
— А Варган? — спросил Мстислав.
— Кот Варган. Дым. В каждую щель пролезет. Мягкий такой, ласковый. Огонь его выпустит — вот он и поползет к божьим овцам, к облакам... Я подумал, кто из округи еще в Сибири шишки ел с бесхлебицы? Ясно кто, один Корчак. Стало быть, он и сбежал.
— Голова у тебя, — удивился Кондрат.
— Когда это кто слышал, чтобы белорусский мужик просто слово сказал, если ему не хочется? — Алесь засмеялся от неожиданной мысли. — Погоди, мы еще доживем, что наша земля всему свету дипломатов давать будет. Ведь как скажет такой слово, то хоть ты его на сто нитей расплети и у каждой свой смысл. Научили, слава богу. Долго эта школа продолжалась. Четыреста лет.
— И ты мог молчать? — спросил Кондрат.
— Вы, хлопцы, меня с доверия не спускайте. Вы мне доверие, и я вам доверие. Ты мне, Кондрат, сколько раз непозволенное говорил — рявкнул я о нем кому-то? Так и я тебе. Мы братья. Нам надо все друг о друге знать. Так нам будет легче жить.
Загорский грустно улыбнулся.
— Я мужик, — тихо произнес он. — Я князь, но я и мужик. Возможно, меня тем дядькованьем несчастным сделали. Но я того несчастья никому не отдам. В нем мое счастье. Оно меня зрячим сделало. Вернуло к моему народу. К гонимому, к облаянному каждой собакой. И я теперь с ним, что бы ни случилось. По счастью и горе.
Хоровод тек мимо них, черный с одной стороны, ближайшей, багровый за бадняком.
— Мне повезло. Каждый смотрит со своей колокольни и только в свою, одну сторону. А в одной стороне правды нет. В моей же колокольне четыре окна прорубили, на все стороны. Разные люди постарались. Твой, Кондрат, дед — и я с той стороны вижу вашу великую правду. И мой дед прорубил — и я с той стороны вижу правду людей, в чем-то изувеченных властью. Этим трудно. Им надо быть добрыми наперекор своему положению.
Кто-то подкинул под бадняк большую охапку веток. Пламя потускнело.
— Удивляешься моему поступку с Корчаком, — продолжал Алесь. — Конечно, на моем месте почти каждый властям донес бы. Как же, опасный разбойник по дорогам ходит... А я не донес. Во-первых, тот, кто хоть раз донес, тот не имеет права землю топтать, на того все люди плевать должны. Во-вторых, не моя эта власть.
Пламя постепенно пожирало хворост, поднимаясь выше и выше.
— В-третьих, не Корчака тут вина. Загнали, затравили человека. Ты не видел, а я своими глазами видел, как Кроер его убивал. Но не Кроер его добил, даже не палач на суходольской площади. Добила его ваша, мужики, неправда.
— Городи еще...
— А то нет? Что, не свалили пивощинцы на Корчака все проступки? Свалили. Ну ладно, получилось так. Так имейте же совесть. Обеспечьте жену с маленькими детьми. А пивощинский сход, вместо того чтобы сделать такое, словно обрадовался, что вдова одна не сумеет землю обработать, взял да обрезал ей тот загон несчастный наполовину. Куска той земли вашим скупердяям, серым князьям, не хватило. Не нажрались. Что, неправду я говорю?
Кондрат опустил глаза.
— Я знаю, от нищеты такая жадность. Но за счет братней крови и слез не обогатишься. Его землей мизерной — не налижешься. Значит, есть и на вашей великой правде своя грязь. Баба с детками нищенствовать пошла, потому что и того не могла обработать. Черт знает где бродит, голодная, холодная. Детки ногами грязь месят, дождь по ним цимбалит. Может, и душу где-то богу отдали. А народ ведь хороший. То что ж это с вами сделали враги, а?
Ну а если бы по твоей правде?
— По моей правде я бы ей всю землю оставил, да бобыля какого-нибудь горемычного дал. И человек бы жил, и она. Бобылю тому отписал бы какую-то часть земли, на тот случай, если Корчак вернется. А не вернется — они бы вступили в брак. Был бы на земле хозяин, женщине — муж, детям — отец... Ну вот, это в-третьих. И потом Кроер...
Ревущий огонь взвился выше крыш. Кожу стягивало от жары. Алесь закатал рукав и сильно потер запястье. На нем выступил едва заметный шрам.
— Первый раз в жизни меня ударили. Я таких вещей не забываю. Пускай себе Корчак ходит. Его обидели, не он. Настоящим людям это только на руку. Пускай знают: не у всех еще душа сгнила.
Разговор остановил визг девчат. В круг вошел босоногий, с голой грудью и в длинном белом тулупе бог холода, Зюзя. Льняные усы закинуты за плечи, льняная грива волос падает ниже лопаток. Зюзя угрожающе рычал, грозился на людей пальцем, плевал на огонь, босыми ногами взвевал в воздухе снег, словно хотел сделать метель. Глаза Зюзи смеялись. Это был переодетый озерищенский пастух Данька. Чтобы ноги не ощущали холода, хватил три четвертинки водки. Играться уж так играться. Всем ведь известно, что Зюзя босой. От водки Даньке было весело.
— Заморожу, — рычал он. — Как медведь, навалюсь.
За ним волосатая стража несла соломенное чучело Коляды. Коляда повернулась спиной к бадняку, смотрела во мрак плоскими нарисованными глазами. Парни и девчата бросались на стражу, чтобы повернуть Коляду лицом к огню, и летели в снег, отброшенные ею. Ревел над суматохой и свалкой сбор деревенских музыкантов. Гудели две скрипки, певуче ухал бас, медведем ревела дуда, нежно сопела жалейка, звонко ударяли цимбалы, и выше всего другого взлетал, заливался и вздыхал бубен. В Озерище был лучший сбор музыкантов. И музыка взлетала выше хат, казалось, прямо под самые звезды.
Данька притопывал ногами по снегу, хватал визжащих девчат, целовал и запихивал за воротник каждой горсть снега.
— Подходи, из каждого снежного болвана сделаю. Из каждой хаты — волчью яму.
Но тут молодежь сыпанула на стражу, смела ее, вырвала Коляду из рук и повернула-таки ее лицом к яркому пламени. А девчата бросились к Даньке и опрокинули его в снег, начали щекотать.
— А девочки, а таечки! — медвежьим голосом ревел Данька, задирая красные пяты. — Ей-богу, не буду. Пускай уж весна, пускай... Ой, пустите... Ой, пустите, а то...
Парни отбили его, понесли вместе с Колядой в хату. Даньку — поить водкой, Коляду — спрятать, чтобы потом, в Масленицу, когда зима не только повернется к солнцу, но и отступит, сжечь ее на том же месте.
...Мстислав улыбался воспоминанию, думал. Не обращал внимания на то, о чем разговаривают Анеля Мнишек и Янка.
— Клейна меня усыновила. Теперь я брат Ядвиньки и всем кажется, ровня. А меня сосет. То счастлив, а то вспоминаю, что черный как сажа, и — ну хоть ты плачь.
— Конечно, — мягким голоском говорила Анеля. — На родине тебе легче было бы, там все такие. Но что ж поделаешь, если уж сюда попал? Ты ведь даже сам не знаешь, где твоя родина.
— Тут, — сказал арап. — Мне уже там все было бы чужим. Я и языка своего не помню. Несколько слов, может. Тут мой и язык и моя земля.
— А ты ничуть не побелел с того времени? — поинтересовалась она.
— Нет. Это уж — навсегда. Такая въедливая штука.
— Ну и брось, — утешала Анеля. — Ну и что, что черный? Ты ведь добрый. Ты теперь дворянин. И дети такими будут.
Она умела успокоить и утешить. От матери-белоруски была в ней женственность и особая мягкость. И еще было в ней то хорошее польское кокетство, какое так умеет возвысить собеседника в собственных глазах. Возвысить простым — и непростым — признанием его достоинств.
— Ты хороший... Любишь Реку. Значит, свой. Вон Ходанский. Белый, а глаза бы на него не смотрели.
— А девичье общество?
— Да ты ведь красивый. По-одумаешь! Бесцветные, по-моему, хуже. О рыжих я уж и не говорю. А они веселые и в ус не дуют. И ты будь веселым.
Мчались кони. Низко над землею светил Сириус.
...В санях тихо беседовали Грима и Ядвинька Клейна.
— И Янке будет счастье, — растерянно говорила девушка. — Одна я, словно настоящим клеймом меченная. Даже фамилия пророческая. Где уж тут хорошего ожидать.