Грима, от большой жалости, сопел.
— Брось. Не убивайся так. Подумаешь, свет сошелся. Радостей много.
— Какие?
— Наука. Книги. Чтобы все на свете помнить и быть мудрым.
— Это для мужчин.
— Что ты женщин позоришь, — приглушенно вспыхивал Всеслав Грима. — Для всех, думаешь, мужчин мудрость?
Жалобно, по-бабски, вздыхал, косился на грустную, синеглазую и такую уже большую куклу.
— А ты Франса зачем обидела? Он хороший.
— Знаю. Но не могу я пока что... не могу я Франса видеть. Может, месяц-два-три пройдет, тогда.
— Натравишь ты их друг на друга, — бурчал Грима. — Франс из-за тебя на Алеся обижается. Илья из-за Майки на него волком смотрит. Натравишь.
— Глупышка ты, — грустно говорила она. — Алесь ведь ни в чем не виноват. Франс не может этого не видеть. А Илья вообще... Никого он, кроме себя, не любит. Честь. Он ведь старше, он добровольно в Севастополе был. У него солдатский крест. А тут отдают предпочтение почти мальчику.
Кони зацепили край сугроба. Мягкой пыльцой осел на лица снег.
...В третьих санях дурачился Загорский junior. Барахтался со Стасем и с Наталей. Фельдбаух на козлах уже несколько раз грозился оставить их в снегу.
Вацлав со Стасем спустили ноги с саней и скородили ими снег. Пыльца летела прямо в глаза коням задней тройки. Наталя — грешный, святой, хитрый маленький олененок! — плескала в ладошки и пела:
...Поморозил лапки,
Залез на полатки.
Стали лапки греться —
Негде котке деться!
При последних словах мальчики поднимали ноги, и снег с их валенок сыпался прямо в сани, под попону.
...Франс и Илья ехали молча. Выдержанное, словно вежливо-равнодушное ко всему, лицо младшего Раубича окаменело. Илья, скинув шапку, подставлял рыже-коричневатую голову брызгам снега.
Люли, люли, люди,
Пошел кот по дули.
— Радуются, — мрачновато отметил Илья. — Пошел кот за грушами. Есть чему радоваться... Не следовало нам с тобою, брат, сюда ехать.
Франс независимо молчал. Только краешек губ дернулся на матово-бледном лице.
— Я его не терплю, — признался Илья. — Подумаешь, любимец богов. Не знаю, болит ли ему хотя за что-нибудь в мире?
Младший Раубич шевельнул губами, но ничего не сказал. Знал, что сосед говорит несправедливо, но не мог возразить. Он молчал долго и вдруг, ощутив странный, колючий холодок в корнях волос, с удивлением подумал, что он, кажется, начинает ненавидеть молодого Загорского. И, чтобы не дать чувству прорваться, Франс спросил с воспитанной вежливостью молодого придворного:
— Что вы думаете об императоре? Я имею в виду его слова о том, что существующий порядок владения душами не может остаться неизменным.
Илья как остолбенел. Слушал человек, слушал, а думал, оказывается, совсем о другом. Ходанский сжал зубы.
— Вы помните, когда он выступил? — спросил Ходанский. — Прошло двенадцать дней после подписания Парижского мира. Он сказал эту речь на костях ветеранов. На солдатской крови.
Ему казалось, что он сам ветеран, что это на его, Ильи Ходанского, крови царь впервые подумал о крестьянской реформе. Ему казалось также, что он высказывает свои мысли, в то время как это были мысли Михала Якубовича и старого графа Никиты...
— Вы понимаете... я любил его, — с чувством проговорил Илья. — Очень любил. Готов был отдать за него жизнь. Да я и отдавал. Пускай его не было рядом. Все равно... За империю... На бастионах, под ядрами... Надо было сражаться... Рядом со мной Мельгунову оторвало ноги... Ядро, второй раз, пробило крышу нашей мазанки и попало в ломберный стол...
Он побледнел, опять вспомнив происшествие.
— Прямо в стол... между мною и поручиком Ветерном. Вот как между вами, Франс, и мною.
Ядро, конечно, не могло попасть, «как между Франсом и им», потому что они сидели плечом к плечу, но Ходанский не подумал об этом.
— Как между вами и мной... Если бы мы только знали, какой подарок он нам готовит! Надо было воевать за такое?.. На крови ветеранов — такое предательство. Я его любил. Я ненавижу его сейчас. Если он только вознамерится проводить это делом, а не словом — пускай не надеется ни на что, кроме мятежа и бунта. И я сам, первый, пойду на бунт. Мне к крови не привыкать.
Франс безучастно, словно это не он говорил с Ильей, смотрел в сторону.
Кони мчались по равнине. Илья не знал, как ему относиться к холодному тону соседа.
— И, однако, он либерал, — в который уже раз произнес Франс.
— Чушь, — отметил Илья.
— А манифест 26 августа? — спросил Франс.
— Что? Возвращение декабристов? Обезумевшие старые шептуны. Их там и следовало оставить. Ничего не умели, даже ударить.
Франс молчал. Обескураженный этим, Илья тоже умолк.
Сиял над горизонтом ледяной, яростно-голубой Сириус.
И только подъезжая уже к Загорщине, Франс сказал, словно вслух подумал:
— Я, кажется, начну его ненавидеть.
— Правильно, — горячо поддержал Илья и осекся, потому что как-то не связал в голове, почему Франс, который все время защищал царя, сейчас собирается его ненавидеть. Он не знал, что Франс весь вечер думал о другом.
***
...Они бежали по заснеженной аллейке. Майка, в легкой шубке, накинутой на обнаженные плечи, и Алесь. Мохнатые, синие стояли вокруг деревья. Молчали. Парк и весь мир вокруг были неподвижны. И в этом ненарушимом, словно извечном, покое странно было видеть над кронами деревьев мерцающие, живые искорки звезд.
Майка ловко толкала в стволы нестарых елочек, выскальзывала из-под них и устремлялась дальше. А за ней с шуршанием осыпалась с ветвей искристо-синяя и сухая, как порох, снежная пыль. Осыпалась прямо на Алеся, на голову, на плечи, на запрокинутое лицо.
Мертвенно-синий, равнодушный к жизни и теплу, стоял вокруг парк. А эти двое, не обращая внимания ни на что, нарушали этот сон. Молодо, дерзко и нагло разбивали этот покой. Срывали саваны с помертвевших деревьев.
Сыпалась и сыпалась искристая пыль. И Алесь бежал и бежал за Майкой со снегом в волосах, с тревожным восторгом в сердце.
Он почти догнал ее, но она бросилась в сторону, на боковую тропу, к белой зимней беседке-павильону. Пока он повернул за нею, она взбежала по ступенькам и, потянув на себя дверь, исчезла за ней.
И он ощутил робость перед этими снежными стенами и снежным величием деревьев, невольно замедлил шаги.
В беседке было холодновато и темно. Бледноватые, неопределенного цвета пятна от оконных стеклышек лежали на стенах и на полу. Красное казалось чуть розовым, синее — серым.
Алесь стал посреди павильона. Оглянулся вокруг. Майка, видимо, никуда не отходила, так как оказалась за его спиною и теперь стояла в двери, готовая выскочить из беседки и снова бежать. Он сделал к ней шаг, второй, третий.
Она колебалась.
Еще, еще один. Майка будто бы шевельнулась, но осталась на месте. Алесь подошел совсем близко и взял ее руку в свои. Попробовала освободить.
— Тише, — шепнул он. — Тише.
Издалека, из тиши заснеженных деревьев, из синей тишины, начали долетать тихие голоса. Видимо, из деревни пришли славильщики:
Святой ночью,
Святой ночью тихой.
На суходольном сене,
В божьем Вифлееме,
Тихой ночью...
Снег лежал густыми белыми шапками. Пели издалека, от дворца, и казалось, что это звенят снежные шмели.
— Что это? — одними губами спросила Майка. — Откуда?
Алесь сделал еще шаг и положил ладони на ее плечи, привлек ее к себе, приник щекою, спрятал все лицо в ее волосах, пахнущих морозом.
Приникнув головой к его плечу, она молчала. И его руки обняли под шубкой, ее узкие плечи, ощутили их теплоту, их покорно-мягкое сопротивление, а потом беспомощность.
Синие деревья, сугробы, пронзительно-синие искры звезд. Неопределенные цвета на полу и белых стенах. Словно в печали, словно в молении, она запрокинула голову. Бездны глаз, темные глазницы. Со снегов, с отяжелевших, как белые медведи, деревьев долетали и звенели голоса:
Лобасты-ягнята,
Белые козлята
Сенца не ели,
На хлопца глядели.
Кто-то медленно приблизил к его глазам ее глаза. И тогда он, почти в отчаянии, одержимо, и нежно, и страстно, как к спасению, как отравленный к противоядию, приник к ее губам. Ее рука вскинулась было и безвольно опустилась на его плечо. Губы ласково и жалобно шевельнулись под его губами, утихли.
— Мама, — тихо, жалобно и словно растерянно произнесла она.
Опять приблизились глаза. А сквозь снега, сквозь синие косы взвивались вверх голоса, и ледяной Сириус горел в снегах.
Звезда засверкала,
Засверкала,
Трех царей к младенцу
Провожала.
В шапках персидских,
Свитках бурмитских,
Серебряном табине.
Золотом сафьяне.
Ее губы дрожали под его губами. А в снегах под синим Сириусом ликовали голоса:
С саком меда,
Свепетом пчелок.
Мед — это правда,
Пчелки — то люди.
Он гладил невесомыми руками ее плечи. А его губы грозно и нежно лежали на ее губах.
Звезды в разноцветных окнах внезапно завертелись и поплыли. Быстрее и быстрее. Чтобы не упасть, он сильно прижимал ее к себе. Целовал ее глаза, брови, виски.
— Милый, дорогой мой, — шептала она. — Что ты? Что?
Ее голос заставил звезды застыть на своих прежних местах.
И вдруг ринулись, взлетели яркие, как елочные игрушки, малиновые, зеленые, синие, желтые огни. Это запускали ракеты, но казалось, что сами звезды, обезумев от счастья и вожделенной нежности, пустились в пляс над ветками деревьев.
Огни взрывались, кружились, летели вверх. Они падали вниз и угасали. Разноцветные пятна света делали, через стеклышки, стены беседки пестрыми и изменчивыми, как калейдоскоп. А за дверью, по сугробам, бежали сполохи. Синие тени меняли свой цвет, а деревья вспыхивали радужным сиянием.
Синие, желтые, багряные деревья. Багряный, зеленый, голубой снег.
А по плечам Майки, по ее запрокинутому лицу плыли изменчивые пятна света сквозь разноцветное стекло.