Колосья под серпом твоим — страница 98 из 183

И к нему можно было прислушиваться, как к музыке, словно в белой дурманящей черемухе бесконечно бил, бил, бил соловьиный гром.

Этим языком и над этим столом говорили сейчас суровые слова.

— Клубы существуют у нас не для политики, не для грез о сча­стье, так как две эти дамы — редкие гости под нашими крышами. Они существуют у нас для карточной игры, для разговоров об охоте, о том, чей рысак более машистый, чья выжлица более чуткая. И еще для пьянок, где спорят о танцовщицах, вине и о тех же псах.

Вежа по обыкновению прикрыл ладонями лицо. Между рас­ставленных пальцев блестел хитрый глаз. Наивное и задиристое лицо отца словно приглашало: «Дай им, дай». Вежа очень страдал за внука. Он тоже слышал все и настолько заелся на Раубичей за нежелание разобраться, за то, что отвернулись, а на всех дво­рян — за обман, что сейчас первым отказался бы мириться.

— Я знаю, большинство из вас глубоко печалится, глядя на та­кое падение. Но что из того, если мы не противодействуем ему?!

Алесь увидел ироническую усмешку старого Ходанского, глаза Ильи и понял, что не простит себе, если действительно не «даст».

— Есть, видимо, и такие, кому все это по нраву. Их бесприн­ципность близка к всеядности, их молчание — к подлости. Приме­ром этому могут быть сплетни. Обижаться на них нельзя. Просто потому, что на мелких людишек не обижаются, их — презирают. Но остается чувство глубокого недоумения, как такие слизни мо­гут существовать в обществе, как оно их терпит и как они сами могут жить, такие. Так вот для чего им клубы. И если клуб — со­брание мужчин, то мужчины ли они?

Илья сжал рот. И по неуловимому движению губ, по тому, что стрела, видимо, попала в цель, Алесь почти убедился: он.

— Так вот, клуб — собрание мужчин, почти одинаковых по происхождению, объединенных общими взглядами на политику, на счастье всех людей, на то, какими методами надо добиваться этого счастья. Происхождение у нас одно — приднепровское, бе­лорусское. Мы более или менее плохо знаем деяния наших пред­ков — и забываем их на каждом шагу, мы клянемся именем Ве­ликой Реки — и плюем в ее воду. Мы люди — и мы забываем заповедь братства, потому что мы эгоисты. Одни из нас при­способились, вторые — молчат, третьи — ругаются. Что же тогда наше происхождение?

Мнишек в углу улыбнулся и подумал, что Раубич — олух.

— Политика, — говорил Алесь, — есть ли она у нас? Мы умыш­ленно отвернулись от нее, воспользовавшись гордым изречением: «Грязь не по нам». Но разве величие и благородство в том, чтобы мириться с грязью, давая ей пачкать меньших братьев? Не на­поминаем ли мы Касьяна из легенды? Того, который считал, что, чтобы прийти на небо, надо чистые иметь одежды.

В глазах Раткевича была горечь. Бискупович закрыл глаза.

— И какими средствами мы пользуемся, чтобы достичь цели, того, что мы понимаем под счастьем? Коварные слухи, дуэли и ярость, драки на губернских собраниях, борьба перед выборами. Диффамация доходит до того, что я удивляюсь, как к нам во время выборов приезжают актеры и торговцы. Наверно, до них не до­ходят наши слова, иначе они знали бы, что попали в разбойничий вертеп.

И это белорусы! И эти паны смеют называть себя так! Потерявшие все на свете, вплоть до человеческого облика! Эти паны, бродяги без родины, мужчины без мужества, люди без совести!

Я не могу смотреть на них. Когда я думаю, что мы одной крови — мне хочется выпустить из себя эту кровь. Ces messieurs sont un tas de gredins et le seul sentiment qu'ils m'inspirent est la haine de leur cause et le mféris pour mon pays2.

Бискупович Януш улыбнулся аксамитно-темными глазами. Пыл молодого Загорского нравился ему. Факты диффамации действи­тельно имели место двенадцать лет назад, когда Кроер решил вы­двинуть свою кандидатуру в уездные маршалки. Хотел, видимо потом и в губернские податься, но дворяне и уезда не дали. Довольно было с них. С самого семьсот восемьдесят первого года была на этой должности династия Галынских. И вот с сороко­вого года, семнадцать уже лет, маршалком пан Юрий. Тогда ему двадцать девять было, теперь сорок шесть. Никого другого им не надо. Справедливость и мягкость не на каждом дереве растут. Лет одиннадцать еще послужит. А там, если судить по сегодняшней речи, сынка придется избрать. Недалеко яблочко упало, да, видимо, старую яблоню перерастет. Этот не стал бы и Мишке Муравьеву давать спуску. А уж как перед ним на задних лапках ходили маршалки Крушевский да Обданк в те три страшных лета. А пан Юрий не дал обижать людей. Трем губернаторам не дал. Сережке Энгельгардту — не дал, Николашке Гамалея — не дал, Николке Скалону — не дал. И четвертому не даст, так как, слышно, Скалон вскоре загремит: успел-таки навредить за три года. И, ходит молва, будет на его месте Алексашка Беклемишев, человек рода старого, но вздорный и тяжелый.

И что оно будет — одному богу известно. Да еще старому Веже. Тот восемнадцать губернаторов пережил, а тех, кого не хотел, ни разу не пустил на порог. Те потом самыми худшими были. Словно он их заранее насквозь видел. А вон его внук говорит. Молодчина!

А Раубич дурак.

— И в чем мы видим счастье, которое нужно нам, как воздух? Ждем ли мы его для себя, добиваемся ли для всех? К сожалению, чаще всего для себя. «Счастья» экипажей, рабов, величия, денег, богатых каскадов на мраморных виллах. И, чтобы достигнуть это­го, убиваем в себе Человека. А Человек тот, кто борется за равное право на счастье для всех людей. И я грущу, тоскую по такому Человеку. Прежде мне казалось, я нашел таких людей. Но теперь вижу, что я один.

Бискупович склонил голову и подумал еще раз, что Раубич под­дался глупому, узкому, кастовому пониманию чести. А Брониборский, как ни странно, был прав. Не монархом, конечно, потому что все это дрянь и маразм, а «знаменем восстания» парень мог бы стать. Тем, кого во время ракования3 спрашивают последним, а после победы сажают за стол выше всех.

— Тогда, может, наши собрания — это собрания патриотов? — продолжал Алесь. — Людей, объединенных служением отечеству? Не думаю. Князь Витень мог за родину взойти на костер. Михал Кричевский мог разбить за нее свою голову. Дубина сесть на кол, а Мурашка — на раскаленный трон. Огнем и железом они до­казали свою любовь. Я спрашиваю у вас: сумеет ли кто-то из нас доложить за нее руку... хотя бы на язычок свечи? Вы говорите: мягкость нравов. А по-моему, отсутствие понимания того, кто мы такие.

Вежа вскинул голову.

— У нас одно происхождение, но воспитание разное. Мы мог­ли бы жить в разных концах земли... Галломаны, полонофилы, англоманы и другие. Я спрашиваю у англомана, почему он ест на завтрак овсяную кашу и считает это английским обычаем и одобряет его? Почему он не замечал этого обычая, когда наши мужики ели и едят овсянку сотни лет? Я думаю, потому, что пока этот обычай был своим — к нему никому не было дела, его пре­зирали. Как же, мы ведь не лошади, чтобы есть овес! Но пришла англомания — и такой может есть даже овсяную солому. «Ах, как это оригинально! Ее едят лошади лорда Норфалька...» Он не замечает, что его край, наподобие несчастной Ирландии, живет среди болотных туманов, питается картошкой и преданиями, рав­ных которым нет на свете, и несет золотые яйца тиранам. Мало картошки и слишком много фантазии... И так во всем. Наш край, моя земля. Богатая, красивая, мягкая душами людей — она чужая нам... Спросят: чем? Я скажу: языком.

Алесь уже не замечал почти ничего. Голос звенел от волнения, радужным цветом расплывались огни свечей.

— Язык у нас какой хотите, только не свой. Свой он — у средней части шляхты да еще у немногочисленных представите­лей крупной, перед которыми я низко склоняю голову. Так как нельзя есть хлеб народа и брезговать его языком. Языком народа, который от природы любит людей и не понимает, как это можно ненавидеть эллина либо иудея. Я не собираюсь охаивать его за это. Но я хочу, чтобы вы помогли ему, так как он видит, что вы пренебрегли его языком, и поэтому стыдится его. Народ добрый, и он терпит за это. Не учите его ненависти. Учите его чести. Я не спрашиваю у вас, способны ли вы отдать ему душу. Я прошу вас отдать ее ему. Иначе будет поздно. Иначе мы пожалеем. Иначе нас снимут с народного моря, когда оно забурлит. Снимут шумовкой, как шум, и выбросят собакам.

Брониборский сузил глаза, встретив пытливый взгляд Бискуповича.

— И поэтому нам либо не нужны собрания, либо их следуем сделать иными. Настоящим вечем, настоящей копой. Местом, где каждый отдавал бы душу и способности — народу.

Алесь поднял бокал.

— Я пью, чтобы рыцари стали рыцарями и мужи — мужами.

Он выпил. Минуту стояла тишина. Потом — сначала несмело, с мест Бискуповича и Мнишка, а потом сильнее и сильнее зазвучали рукоплескания.

...Речь понравилась. Немного по-молодому горячая, но это ни­чего. Молодой есть молодой. Алеся приняли единогласно, хотя не­которые долго раздумывали. И все-таки отдали шары и они. Побоялись общего мнения. Речь была крамольной, и потому, если бы слухи о ней дошли до посторонних, до администрации — прежде всего заподозрили бы тех, кто не бросил шара. А это было опасно.

Общее осуждение было безграничным, и потому даже самый подлый, самый разгневанный не рисковал идти на донос. Лишь этим и можно было объяснить, что за десять лет, которые были перед восстанием, из многих тысяч участников заговора не был арестован никто.

В разговорах после приема многие не прятали своего раздражения на молодого Загорского. Были споры. Была и перебранка.

Среди наиболее правых твердо вгнездилось мнение:

— А Загорского сынок... Слышали? Якоби-инец.

«Якобинец» тем временем меньше всего думал о своей речи.

Сразу после приема (присутствовать в тот вечер на заседании новоизбранному не разрешалось, чтобы не слышал прений о себе) два брата Таркайлы перехватили его и отчего-то стали приглашать к себе. Он бы куда с большим желанием поехал к кому-либо из друзей, но никто не решился нарушать «право первого». Алесь вспомнил о Майке и с отчаянием махнул рукою: