Коловрат — страница 23 из 33

упах. Рядом с юртой шаманки ревели быки и верблюды, вставали на дыбы кони.

Мусульмане из Хорезма и Персии шептали: «Агузу би-ллахи мин аш-шайтан ар-раджим»[188], христиане — кипчаки, уйгуры, кераиты — твердили, крестясь: «Да воскреснет бог и расточатся враги его!», единоверцы шаманки щепотью из трех пальцев[189] касались поочередно то лба, то подбородка, то живота, бормоча: «Урагшаа бурхан зайлуул!»[190].

Найма, заменявший в черной юрте отца, пока Непобедимый гнал на стены упрямого городишки новые и новые сотни, выскочил на улицу.

— Что стряслось? Откуда шум, вы, погадка степных сов?! — закричал он на часовых, тем свирепее, что застал их в виде, не приличествующем грозным стражам — присевшими на корточки и ухватившимися за шапки, словно пытаясь натянуть их до плеч.

— Там, господин тысячник! — отозвался один из чёрных нукеров, тыча рукою в сторону юрты шаманки. Тут же он обнаружил, что показывает тысячнику и сыну Непобедимого пустую руку — а копье лежит на земле, и кинулся поднимать его. На его счастье, Найма был настолько сам испуган жутким звуком, что не обратил внимания на оплошность, в иное время могшую стоить нукеру головы. Он всматривался в юрту Нишань-Удаган, силясь понять, что с нею не так. Несколько мгновений ушло на то, чтоб заметить — зухэли больше не стоят, а лежат, все до единого.

— Урусутские колдуны напали на госпожу Нишань-Удаган! — воскликнул он, выхватывая кривой клинок из ножен. — Есугай, остаешься старшим! Ядгар, сотню на конь! За мной!

Руки и ноги чёрных нукеров действовали совершенно отдельно от их голов. Головы требовали оставаться на месте. Головы говорили своим хозяевам, что нечего лезть с саблей поперек ворожбы. Они говорили также, что даже будь черные нукеры все, как один, колдунами, с госпожой Нишань-Удаган им не равняться даже всей тысячей, и враг, напавший на неё, рассеет их взмахом руки. Дав эти мудрые советы, головы обнаруживали себя на плечах всадников, несущихся прямо по лагерю, опрокидывая и топча нерасторопных, к юрте колдуньи.

Первым доскакал до обиталища Нишань-Удаган сам Найма. Соскочил с коня, поднял за плечо одного из младших шаманов, валявшихся ничком, прикрывая голову, у шатра.

— Отвечай, мышиный выкидыш, что тут было?!

— Н-не зн-наю, г-господ-дин тысячник! — прорыдал парень в шаманской шубе и штанах с мокрой обвисшей мотней. — Сп-перва крик б-был, пот-том слыш-шим — ходят… и гов-ворят не как лю-д-ди…

И впрямь, из юрты шаманки доносилось какое-то нелюдское лопотание, не похожее ни на один из языков, ведомых Найме, а в орде нашлось бы немного людей, с кем он не смог бы поговорить на его родном наречии. И еще оттуда пахло гарью. И доносились странные валкие шаги — слишком частые для человека…

— Огня мне, — потребовал сын Пса-Людоеда, облизывая пересохшие губы. Один из нукеров, вынув из седельной сумы факел, ткнул его в еще тлеющий рядом с юртой костер.

— Ядгар, окружить юрту. Чарха с десятком, за мной.

В темноте факел вылавливал какие-то смутные шевеления. Стояла чудовищная гарь, евшая глаза и глотки. Кожаные доспехи чёрных нукеров отчаянно скрипели на каждом шаге. Сжавший челюсти, старающийся дышать через раз Найма в душе возносил отчаянные молитвы Священному Воителю и онгону-Джихангиру. Когда на свет факела в руке тысячника вынырнула к подолу черного чапана какая-то жуткая белесая харя с пустыми глазами, жующая бессвязицу «удевюлбюля… бакуба… шалямяся упак… бушва…», Найма чуть не полоснул ее саблей. Однако успел признать одну из учениц Нишань-Удаган — и остановил клинок. Еще утром она была надменной красавицей с черными волосами. Сейчас белое, как яичная скорлупа, лицо таращилось на Найму, пуская на пол вязкую струйку слюны и тряся седыми космами. Еще несколько голосов бормотало такую же чушь в темноте.

— Это Урмай-Гохон, любимая ученица госпожи Нишань, — на всхлипе пояснил колдуненок, который, оказывается, полез вслед за ними в юрту наставницы.

Бывшая шаманка ухватилась за подол чёрного чапана, и Найме пришлось с величайшей осторожностью, перехватив клинок сабли зубами, высвобождаться из ее пальцев. Рубить, вот жалость, было нельзя — сумасшедшие, они что шаманы, под духами ходят. Всё же полстраха долой — по юрте шаманки ползали на четвереньках и бормотали ее бывшие ученики, седые, пустоглазые — но всё же только люди, а не неведомые порожденья урусутской ворожбы. Найма продвинулся еще вперед, гарь усилилась пуще прежнего, и увидал лежащую на спине Нишань-Удаган с разинутым, будто в крике, ртом. Рука со скрюченными пальцами замерла на полпути к ожерелью.

— Госпожа! Госпожа Нишань-Удаган! — окликнул он, нагибаясь над нею с факелом и готовый в любой миг отпрянуть. — Госпожа слышит меня?!

Наверное, слишком громко окликнул.

От губы шаманки отвалился кусок и упал внутрь распахнутого рта. Треснули и стали осыпаться серым порошком зубы. Отвалился и покатился по одеянию, рассыпаясь, палец. В следующее мгновение края рта потекли в глубь него струйками тончайшей, словно пыль, сухой золы.

Глава 4Чурыня

И едва поймали татары из полка Еупатьева пять человек воинских, изнемогших от великих ран.

Весь была мертва. Здесь люди не молили о пощаде, не метались всполошенными курицами, не прыскали по норам-домам полевыми мышами. Здесь, едва завидев чужаков, мужчины похватали охотничьи рогатины и секиры. Не один незваный гость лег замертво на заснеженных улочках.

Такого пришлые не прощали. И весь умерла. Вся, до последнего человека. Молодая луна лила свет на холодные лица, искаженные гневом, мукой — или спокойные. Страх остывал только на лицах детей.

Уходя, чужаки запалили деревню. Сейчас она догорала, чадила.

Чурыня выехал на поляну против дома старосты. Над ним высился чур — хранитель веси. Кто-то из чужеземцев не поленился изуродовать деревянное лицо палицей. Хранивший от нежити, от живых врагов чур не уберег и себя.

«А меня бы, будь ты цел, пустил? — беззвучно спросил Чурыня деревянного заступника мёртвой веси. — Я ведь теперь, считай, тоже нежить… навий[191]».

Искалеченный хранитель молчал.

Молчали и воины, пришедшие с Чурыней. Гридень Коловрата, из меньших, Верешко назвищем. И сторонники[192]… или живые, как их называли в дружине, отличая и от поднятых, и от своих — прошедших Пертов угор.

Вятич Налист.

Вятич Заруба.

Русин Горазд из Москова[193].

Русин Перегуда из Углича.

Братья-голядины — Ачкас с Игамасом[194].

И бывший гридень Роман.

Ворота старостина двора стояли распахнуты настежь. Во дворе лежали двое молодых парней — и женщины. Одно было хорошо — одежда на женщинах была нетронута. Ночные исчезновения десятков и сотен, а после — рассказы отпущенных живьём сделали свое дело — чужаки больше не отходили от орды дальше, чем на день пути, и, отходя, старались не задерживаться лишнего мига. На потеху с бабами больше времени не теряли.

Их просто убивали на месте.

Переглянулся с Верешком.

«Ну… давай, что ли…»

«С Хозяином!»

Губы — уже привычно — зашептали Навье слово. Привычно холод и онемение поползли по гортани, по небу, по языку… будто жевал крепкую мяту пополам с полынью.

Каждый раз, произнося эти слова, каждый раз, поднимая ими мёртвого, подчиняя зверя или птицу, он чувствовал, что стена, отделяющая его от живых, растет и крепнет, отращивая всё новые прясла[195], башни и заборола. То же самое было, когда поднимался после смертельных для живых ударов, заращивал губительные раны.

Пища, кроме поминальной, уже давно не лезла в горло, казалась прогорклой и сухой, будто комья золы. Обереги на запястьях, подоле, вороте пришлось срезать ножом — жглись, как крапива. Солнце, после первых попыток поднимать мертвецов всего лишь казавшееся слишком ярким, теперь обжигало кожу.

Зато после лютой сечи приходила тяжёлая сдобная сытость.

Зато даже в безлунную ночь видишь едва ли не лучше, чем раньше — днем.

Зато живых чужаков, затаившихся среди трупов, он просто видел, да и вообще живых в спящем холодным сном лесу стал замечать издалека…

Он сам выбрал эту дорогу. Он выбрал ее, хотя Тот, Кого теперь и ему приходилось величать Хозяином, там, на Пертовом угоре, показал ему в котле горящий Чернигов, последнюю ярость брошенных князем и владыкой людей[196], копоть и кровь на мёртвых лицах…

Ты можешь уйти, сказал ему Хозяин. Можешь уйти от них, спасать свой город.

Он колебался. Это было всего мгновение, но было — целое мгновение перед тем, как сказать: «Я дал им слово. Я ел их хлеб. И каждый враг, которого я убью здесь, — это тот, кто уже не придет жечь и убивать к моему дому».

Ты так решил, сказал Хозяин.

Потом был Котел. Котел, повязавший его с чужим краем и чужим городом — десятками и сотнями смертей. Десятками и сотнями непрожитых жизней.

…Ты верно выбрал, сказали ему после Котла. Уйди ты с Пертова угора — не ушёл бы дальше Оки. Лег бы, напоровшись на отбившихся от орды чужаков.

«Ты сказал, я могу уйти!» — запоздало возмутился он.

Уйти — да, оскалил медвежьи клыки одноглазый Старик, но что дойдешь — не обещал. И примолвил, убрав жуткую улыбку, — ты не стоил бы иной судьбы, если б ушел.

Он выбрал сам…

Навье слово отзвучало. Может, оттого, что, говоря его, смотрел в распахнутые ворота старостина двора, но первой зашевелилась рослая красивая женщина, лежавшая посередине… перевалилась на бок. Встала — неловко, будто не сама встала, а кто-то поднимал ее, с натугой, дергано…