Село глядело на неё крупными, ладными избами. Высокие деревья, промытые осенним дождём, приветствовали путницу влажным шорохом листьев. Навстречу шли мужики с резаками за поясом, ехали телеги, груженные капустой. Мальчишки на дороге играли в бабки. Бабы желали ей здравствовать, вежливо, степенно, но без прежнего угождения, не в пояс, — они не узнавали её. «Мир по дороге!», — поклонился старик.
Никто не признавал её, не радовался, но зато природа! Небо очистилось, стало пронзительно-синим, берёзы и липы сияли золотом, свет от них шёл, будто от дорогого оклада иконного... А вон и дуб, свидетель её венчального дня! Могучий дуб с кроваво-красной корой, с трещинами, напоминающими шрамы — будущую их судьбу...
Вот липовая аллея, где ласкалась к ней собака князя, где впервые поцеловал он её...
Подчиняясь какому-то неодолимому чувству, княгиня гуляла по парку, но не приближалась к господскому дому, обходя его стороной. Подошла к церкви — всё новое, церковь перестроена, но что там, наверху?.. Боже, ангел, точь-в-точь такой, каким привиделся ей в ту далёкую ночь, когда худо стало матушке! Рассказывала ли она брату о своём видении или делал он сие по воображению? Надолго замерла, не сводя глаз с фигуры ангела...
Тут Дмитрий, спавший на её плече, захныкал, проснулся. Побаюкала его, приподняв, и вдруг почувствовала, как цепко ухватился мальчик за ухо, укусил! Поморщилась от боли, но не рассердилась; переложила на другую сторону, приголубила, и он утих... Как тут не вспомнить случай, бывший с Иваном Алексеевичем?
Государь гостил в Горенках, а князь прискакал в Кусково, выследил её и рассказывал про охоты. Не без хвастовства поведал, как, вернувшись с охоты, разлеглись они на шкурах — на медвежьей и на волчьей, а тут принесли указы, заготовленные Остерманом, в том числе указ о смертной казни. «Подписуйся под мою руку», — сказал государь — не раз так делали. Князь же укусил за ухо государя, сказав: «Больно?.. А как больно станет тому, кого казнить будут?..» Как обрадовалась Наташа сему рассказу жениха, даже захлопала в ладоши!..
Куда, однако, направить свои стопы?.. Пошла к флигелю, где жила Дуняша. Постучала с бьющимся сердцем. Евдокия Маврина? Нету такой, барин дал ей вольную, и вышла она взамуж в дальние края... Отправилась к дому священника — старик служил в их домашней церкви ещё при батюшке, фельдмаршале. Дверь открыла старушка попадья. Заметив усталое лицо и запылённую одежду гостьи, предложила:
— Входи, входи, милая... Спаси тебя Господь и ребёночка твоего!
Крестьянское платье, платок, домотканая юбка, однако на ногах у гостьи не лапти — ботинки со шнуровками, да и речь грамотная, особенная. Кто она? Священник приглядывался, и ему чудилось что-то смутно знакомое.
— Не из нашего ли прихода?
— Бывала я в Церкви Спасской не раз... — уклончиво отвечала княгиня, оглядывая комнату, и тут глаза её остановились на большом полупарадном портрете — батюшка! Тёмные, глубоко посаженные глаза, длинный нос, тяжёлый подбородок, на груди Мальтийский крест и голубая лента.
Священник охотно пустился в объяснения:
— Сей господин наш Борис Петрович, сиречь граф Шереметев, Богу, царю и солдату с истинным рвением служивший... Во всяком деянии волей Божьей руководился, а слово его покорное царский гнев укрощало... Полтавой командовал! Сын его Пётр Борисович в день Полтавской виктории всякий год шатёр фельдмаршалов выставляет, салют учиняя над Кусковом.
Наталья Борисовна не спускала глаз с портрета, прижимая к себе сына: ведь он впервые видел своего деда! Попадья, жалостливо глядя на них, добавила:
— Сострадание к людям имел! — и к ближним, и к дальним... Ежели бы тебя, к примеру, увидел, непременно бы в гости зазвал, — сострадание, оно, яко роса цветку, всякому желанно...
Священник пустился в воспоминания: о кусковских былях, о юной графине Наталье, что тут жила, о старинных охотах, о праведных делах господских. Догадывался ли он, что перед ним сама Шереметева Наталья? Графинюшку называл он цветком полевым, птичкой певчей, мол, жила она вольною волею, да только случился в краях сих добрый молодец, сметливый да проворный, однако, как сказывали, проферкул изрядный, сорвал он тот цветочек дорогой, да и увёз в холодные края, а там у неё начались бедствия земные.
— Проще ежели сказать, — вздохнула попадья, — так вот что сталось: летела муха-горюха, да и попала к мизгирю в тенёта...
Наталья Борисовна слушала их не протестуя, молча. Потом промолвила:
— А помните ли, батюшка, что говорил Филарет? Благополучие может быть опаснее бедствия земного, а малое бедствие может и спасение принести.
Священник покивал головой, а попадья опять вздохнула:
— Так-то оно так, да ведь гнездо-то у птички цело, а её-то нетути. Молимся мы каждый день, денно и нощно, и за неё, и за князя надменного.
— А где он теперь? — тихо спросила гостья.
— Неведомо сие нам, — почему-то сердито отвечал старик.
— А где обитают господа ваши?
— В Петербургах все, в Петербургах... Место ихнее при дворе.
Княгиня в крестьянском платье (а может, наоборот — крестьянка с повадкою княгини) поднялась со стула, склонила голову перед священником:
— Благословите, батюшка.
— Благослови Господь! — с чувством произнёс он и перекрестил её и сына.
Так, не узнанная, не признавшаяся, Долгорукая удалилась из дома священника и отправилась на большую дорогу.
Был полдень 17 октября 1740 года.
II
Выйдя на дорогу, Наталья Борисовна ещё не вернулась из царства воспоминаний в сегодняшний день и оттого не сразу услыхала со всех сторон разносившиеся звоны. Звонили и со стороны Вешняков, и от Перова, от Москвы — низкое, резкое «таммм!». Потом долгая тишина, и снова: «тамм!..» Стал накрапывать дождь. Путешественница поспешила взять извозчика; спросила у него, что стряслось.
— Аль не слыхивала новость? — обернулся седобородый, в синем кафтане кучер. — Я-то уж старенек, а ты-то молодка — и не ведаешь, что преставилась государыня?.. По ней и лупят в колокола.
«Анна Иоанновна?» — вырвалось у Натальи. И прервалось дыхание. Тут был и рок, и избавление: уезжала из Москвы чуть не в день коронации Анны, а возвращается в день её смерти...
— Куда ехать-то? — обернулся извозчик.
— К дому графа Шереметева.
— Это к которому? У графьёв — не одна хоромина.
— На Никольскую... Знаешь ли?
— Как не знать не ведать? Сват мой там форейтором служит, весьма довольный милостями графскими... Тот, ежели какого сметливого мужика заметит, торговать ему дозволяет. В Китай-городе да на Лубянке изрядно бывших крепостных графских лавки имеют... А ты-то кто им будешь? В услужение аль как?
Она строго заметила:
— Езжай, не до бесед нынче...
— И-и-их! — присвистнул кучер. — Царствие ей небесное вместе с немцами ейными! Нам и без них хлопот хватает.
Всплыл незабываемый облик императрицы: ростом с Ягужинского, толщиной с Шафирова, лицо — будто квашня из ржаного теста и взор престрашный... Сколько людей сидят из-за неё по тюрьмам, сколько их погубила — одним только Долгоруким что сделала! Неведома до сего дня судьба драгоценного её Ивана Алексеевича, только чует, нутром своим знает Наталья Борисовна: не оставила его Анна в здравии, на великую муку обрекла... Виделось во сне ей, как плыл нож кровавый по реке, как не тонуло железо, — такое спроста не бывает... Да и не во сне — в яви вечерами, в сумерках не раз навещал он её, всегда с улыбкой мучительной...
Ехали не ходко — грязь непролазная! Миновав Таганскую заставу, очутились возле Москвы-реки, и вдоль неё прямо на Варварку... Отовсюду, разрывая душу, неслись низкие удары колоколов. Всё звенело, качалось, будто и сам воздух качался, и дома вздрагивали...
Вот и Никольская. Расплатившись с извозчиком, княгиня в волнении нерешительно остановилась у ворот. Вошла. По двору сновали дворники, кухарки, слуги. Неужто никто не признает её?
— Как доложить? — спросили.
— Княгиня Долгорукая, — оправившись, с достоинством отвечала.
— Ой, да неужто? — всплеснула руками какая-то баба и заголосила: — Матушка-княгинюшка наша возвернулась!
И началась хлопотня, поднялся такой переполох, какого и на ярмарке не бывает. Стоит ли пересказывать ту встречу, столь же неожиданную, сколь, и долгожданную? Хозяина, графа Петра Борисовича, дома не было, однако, зная о высочайшем помиловании, распорядился встретить сестру как подобает и выделить ей три комнаты...
Всё было бы хорошо, но день омрачился из-за маленького Дмитрия. Увидав множество незнакомых лиц, он забился в плаче, и ничем его не могли успокоить, мальчик катался по полу и кричал. Наталья Борисовна пришла в отчаяние — такой приступ у него уже был однажды. Только старшему, Михаилу, удалось успокоить малыша, но ещё долго, всхлипывая и подёргиваясь, не мог он уснуть. А мать страдала: неужели приступы такие будут продолжаться?..
III
Из Петербурга вернулась Варвара Черкасская и сразу, конечно, бросилась к Шереметевым. Шумно радовалась она возвращению подруги — не скрывала облегчения от того, что скончалась императрица. Ведь по её злой воле Варвара до сей поры не могла соединить свою судьбу с Шереметевым, к тому же, будучи фрейлиной при императрице, в полной мере познала её жестокости.
Оглядывая тонкую, стройную, как лиственница, подругу, цокала языком и удивлялась:
— Да ты совсем не изменилась! Тебя будто заморозили сибирские морозы...
Сама же Варвара заметно раздобрела и округлилась, исчезли её задор и живость, в лице появилась леноватая озабоченность. Впрочем, нижняя губка по-прежнему оттопырена, и болтает она без умолку.
— Ежели бы хоть кто-нибудь ждал её смерти! Будто гром среди ясного неба... Пятого октября сделался удар — все ждут, глядят на неё, а она только на Бирона: чего, мол, тебе, минхерцу, надобно, какое завещание? Довольна ли твоя душенька?.. И младенца, можно сказать, новорождённого императором назначила, а регентом при нём — Бирона! Мыслимое ли сие дело?!