Кольцо графини Шереметевой — страница 33 из 39

   — Бирон — снова правитель? — сникла Наталья Борисовна.

   — Елизавета Петровна воли к власти не проявляет! Ну-ка подумай: давно уж могла государыней стать, ан нет! Ведь дщерь Петрова! Сидит возле умирающей государыни рядом с Анной Леопольдовной, и никакого настояния!

   — Варварушка, как же будет теперь с Долгорукими? Ведь Бирон... — остановила её Наталья — Что с ними? Скажи, если знаешь... Видение было мне: будто нет более на земле Ивана Алексеевича.

Как лошадь, мчавшаяся во весь опор, остановилась Черкасская, — оттого она и была говорлива, что не желала быть чёрной вестницей, боялась сего вопроса.

   — Я ведь не ведаю, когда и молебен заказывать, — жалостливо глядя на неё, добавила Наталья.

Выхода не было, Варвара сперва уклончиво заговорила об участи сестёр Долгоруких, мол, живы все, в монастырях, а теперь непременно будут помилованы.

   — Что же до братьев Николая и Александра, так биты были кнутом...

   — Какой день поминовения Ивана Алексеевича? — перебила её подруга.

   — Девятого ноября.

Помертвела Наталья Борисовна, побледнела, и случился с ней обморок...

IV


Но то была лишь первая, хоть и главная, весть о муже. Подробности смерти его стали известны, когда случай свёл её с Шафировой Анной Васильевной, женой Петра Павловича (а вернее, Исаевича) Шафирова, которого фельдмаршал Шереметев когда-то взял себе переводчиком, а потом Пётр I за сметливость сделал канцлером.

Анна Васильевна родила ему пятерых дочерей, и всех их отец выдал за лучших представителей русских родов, а одна из дочерей стала женой сына Сергея Григорьевича Долгорукого. Так что Анна Васильевна приходилась Наталье в некотором роде тёткой. Они встретились, обнялись сердечно.

   — Здравствуй, здравствуй, страдалица! — воскликнула Анна Васильевна. — Да ты ещё хоть куда! Будто и не выпало тебе целый век маяться...

Та обратила на неё взгляд, полный неизбывной тоски: Анна Васильевна была последней, кто видел живым Ивана Долгорукого.

За окном белым саваном лежал невский лёд, на стёклах закаменели морозные узоры, а в доме — как в прихожей, холодно. Долгорукую трясло — и от холода, и от предстоящего разговора.

   — С чего и начать, не знаю... Да не реви ты! — одёрнула её Анна Васильевна; была она сухощава, громкоголоса и вообще женщина неробкого десятка. — Ведь и я вдовая! — Взяла щепотку табаку, чихнула и принялась рассказывать: — Сделалось про тот указ Анны известно моему Петру Павловичу... Был он уже сильно хворый, однако решился хлопотать за Долгоруких... Ну-ка — колесование, четвертование — это ж не божеская смерть!.. Написал челобитную, мол, его такая просьба перед смертью пощадить их, да только нашей государыне чем хуже человеку — тем ей лучше: не соизволила она внять мольбе, мол, Долгорукие сами признались, вина доказана... Ведомо тебе сие?

   — Ах, тётушка, откуда что мне ведомо? Как взяли от меня мужа моего ночью, так с той поры про него не слыхивала. Знаю только, что пытали его на дыбе, а чего не скажешь на дыбе? Ежели и сказал он что, так не со зла, не по своей воле... — И слёзы стали душить Наталью Борисовну.

   — Ну будет, будет убиваться-то, горю не поможешь... Да вот, значится, узнала я, что свату моему Сергею Григорьевичу смертный приговор, четвертование, подписан, — и решила: еду! сама еду туда, как хошь, но выхлопотаю ему иное наказание! Смерть смерти рознь: одно дело — повешение, иное дело — четвертование, иное — голова долой... Поехала я своим ходом в Новгород, где дело сие чёрное должно свершиться... На поставах — где ладком, где угрозой, где водочкой! — чтоб спешно лошадей мне давали. Ох и ямщики, раздери их души! Иной раз, бывало, и плёткой огрею! Вот как. А самой тошно-тошнёхонько. И вдруг подвернулся случай: на станции встретила его... сам кат, палач ехал — его из Петербурга выписали. Я и говорю бестии сей чёрной: мол, ежели хошь спасти свою душу, дам тебе тысяч десять, только не казни Долгоруких самой страшной казнью. Он кочевряжится, мол, начальство ругать будет. Так и так ругать, говорю, а денежки твои. Тогда кольцо драгоценное вынула — он и сник... А был великан великаном, в красной рубахе, и рожа у него — что свиное рыло! Тьфу, лядащий! Некошный его возьми! Ему посеканции делать — радость, а голову отрубить — лишнюю кружку водки выпить!..

Наталья Борисовна смотрела в окно на белый свет, и лицо её делалось всё бледнее, но она уже не плакала.

   — Каков был Иван Алексеевич? — спросила тихим голосом.

Шафирова заговорила ещё громче, ещё сердитее.

   — Князю твоему одному и выпало принять страшную казнь... Да только, — она возвысила голос, — не уронил он себя, ничем не уронил. Так и скажи сыновьям своим! Исповедался, белую рубаху надел, перекрестился, на небушко взглянул... С неба как раз тогда белый снег падал... Отрубили ему одну руку — проговорил: «Благодарю Тебя, Господи!..» Отрубили вторую — промолвил: «яко сподобил еси...» А как пришёл час голову на плаху класть — сознание потерял... и покатилась его головушка на белый снег. Только в ту минуту, ясная моя княгинюшка, скажу тебе, воссияло на небе солнышко! Господь услыхал его молитву...

Что правда, а что добавила Анна Васильевна для утешения — не знала Наталья Борисовна, но только глаза её стали сухими, руки горячими, а душа будто окаменела.

— Реви! — гаркнула Анна Васильевна. — Не приневоливай себя, дай волю слезам! — И вдруг сама, без всякого перехода, заревела во весь голос, сморкаясь и приговаривая: — Наталь-ю-ю-шка-а! Горемыки мы с тобо-о-й!..

V


И снова чрезвычайное событие явилось из Петербурга.

Осенняя заволока опустилась на землю; точно огромная серая шаль закрыла Москву, не давая вскинуть головы. За окном стучали голые ветки, била по окнам снежная крупа, люди из дому носа не высовывали, а на смену гульбищам, гостеваньям с обильными яствами пришёл пост, дни смиренного покаяния и неторопливых чаепитий с сушками.

Княгиня вволю могла предаваться воспоминаниям, рассматривая старые вещи, напоминающие об отце, матери, о беззаботном детстве. У сестры Веры хранилась коробка с детскими вещицами — Наталья выпросила её. Там был пряник в виде сердечка, бабушкин кошелёк из бисера, чернильница в виде лебедя, спрятавшего голову в крылья, — словом, всякая всячина.

В тот вечер внимание её привлекла фаянсовая тарелка, привезённая когда-то батюшкой из-за границы. Взяв увеличительное стекло, она стала рассматривать синюю, покрытую мельчайшими трещинками тарелку. Летящие в небе кони, Аполлон, стоящий на колеснице, фрегат с раздутыми парусами в море и маленькие фигурки на берегу. Вид фрегата опять вызвал в её памяти Ивана

Алексеевича — что говорил он в тот последний вечер: «Надобно держаться на якоре, а иначе — унесёт в море, раздавит али ещё что-нибудь худое сделается». Каково ей теперь держаться на якоре? А вдруг и впрямь унесёт? На берегу, от всех поодаль, одиноко стояла женская фигурка, как раз под колесницей — ещё чуть-чуть, и раздавит её державной колесницей... Уж не сама ли это графиня-княгиня-крестьянка?..

Из глубокой задумчивости Наталью Борисовну вывел шум в сенях и звонкий грудной голос. Это, конечно, Варвара припожаловала, только она может в этакую погоду нежданно явиться. Княжна Черкасская — как всегда — с оглушающими петербургскими новостями:

   — Подумай, что стряслось, Наталья! Вдругорядь — переворот. Немцы возле трона переругались!.. Государыня думала, раз у них «орднунг», так и у нас сделают они сей «орднунг», а что вышло? Миних против Бирона пошёл! Власть не поделили.

   — Что сделалось, не пойму я тебя, Варя, — спокойно, даже равнодушно заметила Наталья.

   — Да то, что Миних уговорил Анну Леопольдовну взять власть... Ты знаешь, она добра и бесхарактерна, уговорить её — самую малость надобно. Уговорил Миних — и стала правительницей... Взял восемьдесят гвардейцев, адъютанта своего Манштейна и посреди ночи нагрянул в Летний дворец, к Бирону. Руки шарфом ему связали и чуть не голого увезли на гауптвахту — вот каков молодец Миних!.. Бироншу какой-то солдат взял в охапку, понёс, а куда девать — не знает! — и бросил на снег!.. А через два дня манифест от имени малолетнего императора, так, мол, и так, объявляю свою мать правительницей, Миниха — первым министром, а Головкина — вице-канцлером.

Наталье Борисовне вроде бы радоваться — конец власти Бирона, но ей не по себе.

   — А что отец твой князь Алексей Михайлович?

   — Батюшка мой нездоров, однако... не противился — Варвара пожала плечами и заторопилась: — Нынче недосуг мне, Головкина должна ко мне быть!..

Пышная, полногрудая Варя вспорхнула, как бабочка, и была такова...


* * *

Неискушённый читатель, вероятно, думает, что на том закончилась пора дворцовых переворотов, начавшаяся после Петра I, однако ровно через год — и опять в ноябре! — история повторилась: на этот раз решилась взять власть Елизавета, столько раз имевшая такую возможность, — в ней наконец проснулась кровь Петра!

Происходило это как в театре, впрочем, театральность была вполне во вкусе XVIII века. Ключевский описывает это так:

«Остерман интригами оттёр Миниха от власти, а Анна, принцесса совсем дикая, сидевшая в своих комнатах по целым дням неодетой и непричёсанной, была на ножах со своим супругом Антоном-Ульрихтом Брауншвейгским, генералиссимусом русских войск, в мыслительной силе не желавшим отставать от своей супруги.

Пользуясь слабостью правительства и своей популярностью, особенно в гвардейских казармах, цесаревна Елизавета, дочь Петра I, в ночь на 25 ноября 1741 года, с гренадерской ротой Преображенского полка произвела новый переворот с характерными подробностями. Горячо помолившись Богу и дав обет не подписывать смертных приговоров, Елизавета в кирасе поверх платья, только без шлема, и с крестом в руке вместо копья, без музыки, но со своим старым учителем музыки Шварцем явилась ново-Палладой в казармы Преображенского полка и, показывая крест тоже коленопреклонённым гренадерам, сказала: «Клянусь умереть за вас. Поклянётесь ли вы умереть за меня?» Получив утвердительный ответ, она повела их в Зимний дворец, без сопротивления проникла в спальню правительницы и разбудила её словами: «Пора вставать, сестрица!» — «Как, это вы, сударыня?!» — спросила Анна спросонья — и была арестована самой цесаревной, которая, расцеловав низвергаемого ребёнка-императора, отвезла мать в свой дворец».