Однажды в привокзальном кафе загуляла большая компания. Напились, конечно же. Вломились гурьбой в вагон через четыре станции. Радостные. Все еще пьяные. Их встречали как давно потерянных родственников. Весь вагон пил за их счастливое возвращение – компания не с пустыми руками вернулась.
Женщина выходила на станции, где поезд две минуты стоял. Сама спрыгнула, а чемоданы и сумки не успела вытащить. Так мужчины быстренько скооперировались – передавали и выбрасывали вещи уже на ходу. Чемоданы раскрывались, вещи вываливались. Какие-то ткани, кружева, нижнее белье, подхваченные ветром, кружились и падали на елки, на бюст Ленина. Ленину, кстати, было неплохо с кружевными трусами на голове – будто дамочка в шляпе. Комбинация – комбинашка, как называли тогда деталь туалета, которую всегда надевали под платье, иначе никак, – красиво повисла на елке. Все хохотали. Женщина кричала, что не надо бросать, но ее уже никто не слышал. Выкинули на перрон сумки, что бы в них ни лежало. Женщина стояла на перроне, заваленном вещами. Тоже смеялась и махала вслед поезду.
Однажды мама провалилась в бельевой люк в вагоне. Распорола бедро. Боль снимали домашней вишневой настойкой и дешевым коньяком. Собирались зашить рану цыганской иглой. Но врачей все же вызвали. На ближайшей станции те увидели картину – купе, пьяное вдрабадан, включая пострадавшую. Как-то промыли, зашили. Велели лежать. Рана, конечно же, загноилась – то ли промыли плохо, то ли позже инфекция попала. Тогда шили нитями, которые требуется снимать, черными, с узелками. Снимать больнее. Шрам после такой штопки остается толстый, выпуклый, бугром на теле, на всю жизнь, конечно же. Но кого тогда эстетика волновала. Женщины, перекромсанные кесаревым… У кого от пупка до лобка вниз уходит шрам, как червяк жирный. У кого живот располосован от бедра до бедра. У кого-то над лобком, но страшный, будто рот раззявленный. А к шраму еще и растяжки. Это сейчас под бельем остается лишь тонкая ниточка воспоминаний. Если и такая беспокоит, можно сделать татуировку в виде пера или цветка. А тогда… Дети тоже все в шрамах – на коленке, на лице, на ноге. Тогда покойников опознавали по шрамам. Особая примета имелась почти у каждого.
Роды в поезде тоже случались. Рожали весело, всем вагоном. Принимала или проводница, или многодетная мать из числа пассажиров. Если находили врача – вообще счастье. Нет, не объявляли, как в самолете, по вагонам бегали. Остальные заранее пили за здоровье матери и младенца. Отмечали в процессе, так сказать. Кто-нибудь заходил в купе и уточнял: «Ну что, мальчик или девочка?» Мужики ставили деньги. Их гнали полотенцами, простынями, сорванными с коек. Меня никогда не выгоняли. Говорили: «Смотри, тебе это предстоит». Я смотрела, хотя лучше бы не надо. Крови я не боялась. Но когда увидела пуповину, стало нехорошо. Она была похожа на змею, причем живую, синюю, страшную, пронизанную венами. Из вагона-ресторана принесли ножи, повар их наточил специально по такому случаю. Перерезали. Младенца перевернули, как куклу, стучали по спине, растирали. Я думала, что ему больно, расплакалась. Все смеялись. Ребенок заплакал, и его уложили на растекшуюся сиську матери. Проводница залпом, не поморщившись, выпила стакан водки. Вышла из купе и сообщила, что родился мальчик. Весь вагон загудел, закричал. Купе роженицы было завалено окровавленными простынями, на которые никто не обращал внимания.
– Муж-то не знает, – причитала мать младенца, – как ему сообщить? Я ж через две недели рожать должна. А вдруг подумает, что не от него?
Мужики из коридора радостно кричали, что подтвердят – не от них, точно от мужа.
Потом все высыпали на перрон станции, куда прибывала роженица, благо поезд стоял тридцать минут. Муж снимал чемоданы, переданные проводницей, а потом увидел жену со свертком на руках. Да, в лице он изменился сильно. Чем там дело кончилось, не знаю. Никогда не хотела, чтобы мой муж присутствовал при родах. Именно потому, что помню, как это бывает: крики, кровь, запах мочи и кала, дикий страх за роженицу и ребенка. И пуповина… Я бы не смогла перерезать.
Так вот, про того мальчика, который испугался за родителей и дернул стоп-кран. Да, в моем детстве мальчики считались взрослыми, когда им исполнялось десять лет. В этом возрасте женское воспитание заканчивалось, сыновьями начинали заниматься мужчины. Позже, уже став матерью, я находила в этом смысл. Когда моему сыну исполнилось двенадцать, я заходила к нему в комнату, только постучав и дождавшись разрешения. И все родные так делали. Дочь тоже в этом возрасте начала закрывать дверь, предварительно сообщив всем нам, что у нее – важный разговор с подругой по поводу защиты проекта или она заканчивает работу для художественной школы и не хочет, чтобы кто-то видел ее до того, как будет нанесен последний штрих. Личное пространство… Это то, чего я была лишена в детстве. Да и все дети вокруг. Если ты моешься в сарае на глазах у всех соседей, пытаясь прикрыть развивающуюся грудь и лобок с появившимися вдруг волосами, о каком личном пространстве может идти речь? Мальчики страдали не меньше девочек. Мы все взрослели слишком быстро и слишком рано.
Мне было лет десять, а то и меньше, когда я самостоятельно поймала в курятнике курицу, зарубила ее топором, ощипала, опалила над костром и сварила бульон. Мальчики в десять лет помогали резать баранов, потрошить их. Они должны были уметь убить страдающее от боли животное, утопить ненужных котят или щенят… Мы с детства видели «собачьи» свадьбы, как жеребец покрывает кобылу, как рождаются телята, козлята. Это не было таинством или стыдом, скорее предназначением, обязательством, без которого невозможна жизнь.
Моя любимая учительница музыки Магда Владимировна вышла замуж. Мы очень за нее радовались. Я уговорила бабушку привести меня в ее новый дом, чтобы поздравить. И увидела не мою Магду Владимировну, а незнакомую женщину. Она, как рабыня, прислуживала десятилетнему мальчику, который просто над ней издевался. Но, согласно традициям, этот ребенок считался старше и влиятельнее молодой невестки. Она его обслуживала так, как всех мужчин новой семьи. Меня это потрясло настолько, что я подговорила Фатимку, и мы зажали Жорика – так звали мальчика – около школы. Объяснили, что, если он еще раз поведет себя «как мужчина», мы ему… Что мы ему сделаем, не придумали, но звучало это грозно. Жорик перепугался и пообещал, что больше не будет мучить Магду Владимировну поручениями. И впредь станет ей во всем помогать. Он и сам не хотел, его старший брат заставил. Вроде бы так положено.
Я возвращаюсь в село. Если бежать со станции через город, получается только через сельсовет. Перед ним – памятник Ленину, еще один, и клумба с тюльпанами. Цветы всегда крепкие, здоровенные. На железнодорожной станции, перед главным выходом, – голубые ели. Миниатюрные, аккуратные. Каждый год собираются срубить и посадить большие. Но рука не поднимается. Эти ели такие же случайные, бессмысленные, как бельмо на глазу, как и железнодорожный вокзал в селе, появившийся вне всякой логики, неизвестно по чьей инициативе.
Поезда притормаживают, проезжая мимо, лишь один останавливается. Стоит две минуты, на самом деле меньше. Никому не нужная остановка. Позже станцию закрыли, голубые ели поседели и засохли. Остался лишь уличный туалет, чудом сохранившийся, – узкий деревянный домик с отверстием-окошком на двери. Туда и в лучшие времена было страшно заходить. Только если уж совсем невмоготу. Вокруг бегали куры и петухи. Вокзал зарос бурьяном, ромашковое поле исчезло, появились заросли репейника и крапивы. Само здание сохранилось, но стояло лишь напоминанием о прошлом. Каком? Счастливом или страшном? Не знаю. Для меня вокзал всегда был символом другой жизни. Оттуда можно было отправиться в столицу к маме, едва успев забросить чемодан в вагон и запрыгнув следом – проводницы иногда и лестницу не успевали опустить. А можно вернуться, спрыгнув, не дожидаясь лестницы, предварительно выбросив чемодан на землю. Стоять на теплом, даже жарком, асфальте и наслаждаться тем, что больше не нужно трястись в вагоне.
Бабушкина газета. Здание редакции обветшало, как и типография. Сколько времени я там провела? Счастливого, беззаботного, захватывающего… Крошечные строения, казавшиеся мне в детстве дворцами. Редакция с окнами, забитыми деревянными досками. Зачем? Почему понадобилось забивать доски крест-накрест? Никогда такого не было. Типография, из которой давно исчез запах краски, который я так любила. Вкусный, сладкий, терпкий. Самый родной. Потому что так пахла бабушка – запахом только что напечатанной газеты, еще теплой под руками. Бабушка дежурила в типографии – выхватывала из горячего набора, из конвейера экземпляр и читала, проверяла. Наборные буквы – маленькие брусочки, от которых руки сразу покрываются пятнами. Магия, волшебство, как из этих буковок появляются тексты. Громыхают машины. Я ничего не слышу. Бабушка что-то кричит, показывая что-то в газете. Она всегда недовольна. Каждым выпуском. Неизменно находила, к чему придраться.
– Если я перестану искать ошибки и скажу, что собой довольна, это будет означать смерть. Мою – как профессионала, как журналиста и как человека, – твердила она мне. – Запомни: сомнение в себе, работа над ошибками важнее, чем проделанная работа. Иначе ты будешь просто смешна. И мне будет тебя жаль, если ты вдруг перестанешь искать в своих текстах ошибки.
До сих пор я открываю старые книги и нюхаю их, надеясь уловить тот самый запах типографской краски. И именно этот запах – настоящий афродизиак для тех, кто помнит то время. Магия рождающейся газеты. И вложенное в детстве правило, норма, ценность – не переставай искать ошибки, сомневайся, каждый день, каждый час. Как только успокоишься и перестанешь – считай, что наступила смерть.
Я хотела вернуться в село, сколько себя помнила. Пройти по дороге, столько раз видимой перед сном. Зайти в музыкальную школу, в типографию. Залезть в сарай нашего дома и проверить – отодвигаются доски или уже нет? Мне казалось, я вернусь домой. Туда, где мне все будут рады. Где встретят возгласами недоумения, восторга. Усадят за стол, накормят, напоят. Все будет так, как в моем детстве. Я пройду теми же дорогами, узнаю каждый куст, камень, почувствую ногами каждую выемку. Увижу привычную кучу щебенки и неожиданную яму на заасфальтированной дороге – сколько ни заделывали, ни засыпали, после дождя все равно появляется. Постучусь в ворота к соседям и, не дожидаясь приглашения, забегу, зная, что не прогонят, а еще отругают – зачем стучишь? Ты же родная!