Кольцо Сатурна — страница 25 из 43

Кота уже не было. Не было и багрового плаща зари за Ефимовой баней. Епиха вышел сумрачный.

— Пришел?

— Да.

— Та-ак. Садись, малец…

Я поспешил сесть. Тот плюхнулся сразу рядом и засопел по причине, мне совершенно неизвестной.

— И вот, — продолжал он вчерашний рассказ, — случись так, что стали они опять ко мне приставать. Маленькие — весь-то в ладонь, а лезет туда же. Я к бабке Лукерье — спаси! А та велела мне, как они станут приставать-то, приказать им, пусть, мол, из песка веревок навьют. Я так и сделал: навейте мне, говорю, веревок из песка. И что ж? Наутро же лежат песочные веревки у меня на дворе. Да много. И опять лезут. Взял я тогда — сам догадался — разбросал по амбару горстей семь муки да перекрестил каждую горсть-то и говорю им: соберите, говорю, мне всю эту муку. Не смогли. С тех пор и отстали.

— И больше никогда не приставали?

— Никогда; да ведь я молиться здорово стал, меня к Тихону Калуцкому водили. В ерданской купели купали. Все как следует, а только приключился со мной казус. Пошел я в лес на купалин день, тоись ночь — бабке корешок один сыскать нужно было. Пошел я в лес, вхожу — вижу, сидит под березой леший на боровике, на белом. И боровик-то несуразный — аршин в поперечнике. Сидит и смеется. Что, говорит, за корешком приворотным пришел? А я, говорит, тебе не отдам его, ни-ни. Я думал, думал, да и давай наговор двойной читать: «Как за морем, как за синим лежит камень Алатырь, как сидят на том камне тридцать три угодничка с орарями да дарами…» и так далее. Гляжу — сморщился леший, хочет удрать, а с боровика сорваться не может. Ну, думаю, пришел тебе конец. Быть бычку на веревочке. Подошел я к нему да хлясть его в заушенцию. А тот плачет: что, говорит, я тебе сделал, за что, про что бьешь ты меня как ни попадя? А я бы, говорит, тебе службу сослужил бы. Служи, говорю. А сам его еще в загривок. Испужался леший, что убью — кулак то эвона у меня какой, — прости, говорит. Потом вдруг встал, а коленки мохнатые, бесовские, серой шерсткой покрыты, дрожат. Хочешь, спрашивает, царем быть? А я ему — нет, говорю, не хочу. А хочу, говорю корешок иметь, а во-вторых, к турецкому бусурманскому царю в гости съездить. Идет, говорит. Потом свистнул, гаркнул — стоит перед ним тройка и такой же мохнатый на козлах.

Епиха зевнул, перекрестил позевок малым знаменьем, хлопнул меня по коленке, отчего я согнулся в три погибели, и продолжал тихим, неестественно мягким голосом:

— Сели — поехали. Гляжу, через секунт стоит передо мной дворец и в нем все арапы. И каждый арап чай пьет. И выходит тут самый главный турецкий бусурманский царь в хромовых сапогах, в руке — гармонь. Драсьте, говорит, Евтих Иваныч. Спасибо, говорит, что не забыли меня, простого бусурмана. Оглянулся я — нет моего лешего. И след простыл. Ну, думаю, — погибать, так с музыкой. Пошел за царем во дворец. А там все стоят лари, а в ларях пряники желтые с патокой, сахарные сосульки, рыбы пряничные, орехи каленые и прочий харч. А в углу стоит граммофон и на нем все время бусурманского царя жена играет. Песни разные с голосом и без голоса.

Сел я на стул, дай, думаю, пряник съем. Взял я пряник, откусил — еловая шишка. «Что за черт?» — думаю. Взял, да опять про тридцать три угодничка и давай читать. И только что помянул я про камень Алатырь — огляделся, даже в пот бросило — сижу я в овраге и кусаю, значит, самую обыкновенную шишку еловую; подшутил надо мной леший. А очутился я в Малаховском лесу, эва — за тридцать верст отмахнул. Вот какие дела-то.

Я поднялся. Было страшно. Небо хотя и не предвещало грозы на завтра, но покрылось все бурыми да синими пятнами — как мухомор. Схватил я свои пожитки — бабкин зипун — и сломя голову помчался домой, спать. Ночью мне снилось, что леший Епихин, обнявшись с бусурманским царем, ходят по лесу и сбирают грибы; и будто что бы грибы у них все только сыроежки да сластенки. Раза три со страху просыпался.

Утром бабка пояснила, что грибы к дождю. И точно, к вечеру собрался дождь.


Пришла осень. Увешалась вся золотыми бусами, листовым золотом устелила себе дорогу, а вела дорога в березовый лес, в Гулино. Поплывут ли осенние непогожие туманы, затопят ли луга да поля душной влагой осеннего ветра — не гулять солнышку по увядшим полям сентября, не сиять ему добру молодцу на славу, красным девицам на красу.

Заплакала в поповом палисаднике рябина; красными да бурыми слезами заплакала о своем хорошем прошлом, чему не воротиться никогда. Покраснела от злости осина, а клен — каждый листок червонное золото — распластал пятерни своих куп в самое голубое небо. У заборов рыжеет крапива и цветет последним крапивным жестким цветом. Путается в ней последний негреющий луч солнца — светит да не греет. Где ему, Сентябрю, греть землю. Не бывать ему веселым, не плясать ему на голубом поднебесье.

По утрам лужи замерзают. Тонким стрельчатым хрусталем подергивается чистая в бурой ямке вода, слезы, наплаканные небом в короткие сентябрьские вечера.

Потом идут дожди. Смывают тонкие, ажурные рисунки сентября, а из холодной страны сзывает к себе на свадьбу с Землей своих северных седых братьев пасмурный Октябрь.


Пропал Епиха. Прибежали мы в избу десятского на сход — воет Лукерья, убивается — Епиха пропал. Ушел утром в лес и нет его.

И видел я, как сидела бабка-колдунья Лукерья на лавке и выла с человеческими, жалкими, простыми, мужицкими слезами. И поверил я, что враки все то, что говорят про Епихину бабку. Плачет — кормильца потеряла. Хоть и шушера был Епиха, хоть и ходил он под титлом Епихи всю свою двадцатилетнюю жизнь, хоть и блаженненький он был какой-то — да все-таки в поле единый работник был, кормилец-поилец.

Тяжелы вы, старушьи слезы!

Пропал Епиха…

И снился мне в эту ночь осенний сон. Снился мне пропавший Епиха верхом на коне, вроде Еруслана Лазаревича с мечом и с копьем и со щитом круглым. На рябом лице его покой и умиротворение. Едет он ко мне и говорит:

— Приходи вечером, малец; сказку скажу.

И вижу я, как сзади него бежит леший, смешной, мохнатый старичок с пучком ландышей в заскорузлой, узловатой, шерстью покрытой руке.

Хочу шептать наговор про камень Алатырь — не шевелятся губы, хочу бежать, бежать без оглядки — ноги не двигаются.

У Епихи от лица сияние идет и весь он вроде Егория на коне. Хорошее у него лицо, глаза пронзительные, в самую глубь души засматривают и не знают эти глаза ни радости, ни печали, ни воздыхания. А на лице — покой.


Бушевали в эту ночь вихри. Видно, не спалось лешему в эту ночь, видно, на осеннем пиру много было осеннего, желтого, пьяного вина выпито.

Гуляли ветры под окошками, стучали каплями в ставни и до утра бежали тучи по отяжелевшему небу в подвал за горизонтом. А спрятались — и стало тихо и спокойно на небе.

До весны заснули зеленые духи весенние, снял свой кафтан лес и положил к своим ногам.

— Лежа, мой кафтан златосотканный, зеленый. Весна в апреле соткет другой!

Начала земля снежную сорочку надевать; что ж ей делать-то — земле-то? Позвала к себе Епиху на веченье и заснула до нового апреля.

Все чаще и чаще летели по небу в теплые страны крикливые клинья журавлей и пичужек земных.

И стало тихо в природе. И стало тихим и покойным небо, как рябое Епихино лицо.


М. ВрановНЕОБЪЯСНИМЫЙ СЛУЧАЙ

С одной стороны дороги стоял черный молчаливый лес, с другой примыкало поле, покрытое щетинистым, блестевшим на луне жнивьем. Его края терялись где-то там, за пеленой сумрака и лунного света. Дорога была не пыльная и не грязная, а мягкая, хорошо прокатанная, лошади бежали доброй ходкой рысью, тарантасик дребезжал, Кузьма цмокал и помахивал кнутом так, «для порядка», когда какая-нибудь кочка особенно резким толчком нарушала течение его мыслей. Ночь была прозрачная, сентябрьская. Луна светила за спиной и навстречу нам бежали телеграфные столбы, облитые лунным светом, с повисшей меж ними паутиной блестящей проволоки. Доктор Егор Иваныч и я сидели в «колыске», покрытой рядном, в теплых пальто, перетянутых патронташами, и держали меж высокими сапогами ружья. Сбоку собачьей иноходью, наставив одно ухо, шла докторская Рыска. До казенного леса, куда мы рассчитывали добраться до зари, чтобы не потерять для охоты лучшего времени, было верст тридцать. Разговор зашел, неизвестно почему, о народных предрассудках и суевериях, потом, как водится, перескочил на впечатления и случаи из личной жизни.

— Нет, что ни говорите, — оживился доктор, — а все же в жизни есть много необъяснимого. Вот, если позволите, я вам расскажу совершенно непостижимый случай…

— Пожалуйста, пожалуйста, доктор, — торопливо согласился я.

— Я, конечно, лишен этих предрассудков, в чертей и ведьм не верю, но есть такие случаи, которые способны внушить ничем непобедимый панический ужас и совершенно необъяснимы.

Доктор вынул портсигар, отвернувшись спиной к ветру, закурил и продолжал:

— Случай, о котором я хочу рассказать, произошел со мной, когда я был еще почти мальчиком и жили мы в уездном городке на Днестре. Река в половодье всегда производит на меня ни с чем не сравнимое впечатление, — немного жутко смотреть на разбушевавшуюся стихию и вместе с тем в груди бьется нечто похожее на порывы восторга.

А в тот год Днестр разлился особенно величественно, вода прибывала каждый час, река вздулась, выступила из берегов, бешено разрушала и коверкала все, что встречала на своем пути. Люди лихорадочно спасали, что еще можно было спасти на луговой стороне, — рыли картофель, резали капусту, собирали недозревшие помидоры — все это грузилось как-нибудь на лодки и доставлялось в город.

Река нас притягивала к себе, мы или целые дни просиживали на берегу, или шныряли на лодке в соседнем казенном лесу. Нас уже давно привлекала прогулка лодкой вверх по реке, а мы были мальчики самостоятельные, предприимчивые и знали цену многим хорошим вещам, даром что брат был только в седьмом массе, а я в шестом. Главное, не любили откладывать дела в долгий ящик: Мишка с вечера побывал в кладовой, где мать держала окорока, пшено, картошку, и захватил отцовский плащ, а кстати недоконченную бутылку коньяку. За ночь река поднялась еще на поларшина, снесла купальню доктора, обрушила добрый кусок берега с частью клубного садика, затопила сады в плавнях, одним словом, натворила бед.