Кольцо Сатурна — страница 35 из 43

Наталья Николаевна, остановившись у решетки, смотрела на кладбище, только что ею покинутое. Какой-нибудь час тому назад оно имело вид заботливо убранного уголка, навевавшего тихую грусть своим безмятежным покоем. Пышно украшенные цветами могилы не пугали, но привлекали; домики над склепами были убраны так уютно, точно каждую минуту ждали какого-то дорогого гостя. Посыпанные желтым песком дорожки щеголяли заново выкрашенной зеленой изгородью и удобными скамейками со спинками. Все было так просто, так обыденно, так деловито.

Но теперь, лишь только сгустился сумрак, все изменилось. Тени упали на могилы, цветы и дорожки. Сумерки веяли на все трепетными синими крыльями, и менялись, расплывались очертания. Ночная жизнь, тайная и пугливая, кралась под деревьями, никла к могилам.

Наталья Николаевна глядела на темно-синие озера, что вверху колебались среди расступавшейся листвы деревьев; глядела на бронзовых женщин, горе которых вечно будет одинаково выражаться поднятыми к небу глазами и молитвенно сложенными руками.

Думала о том, как бы хорошо обратиться в такую фигуру, навек застыть у могилы мужа, там, в далекой аллее, высоко над рекой. Потом пошла медленно прочь от решетки, и стала ходить по аллеям возле собора. В эти все сгущавшиеся сумерки жутко было смотреть на могилы.

Когда Наталья Николаевна дошла до конца длинной аллеи и повернула в другую, огибавшую собор, странное чувство страха, глубокого и необъяснимого, заставило ее замедлить шаги. Она почувствовала связанность, тяжесть, почувствовала, что почему-то не может и не смеет оглянуться назад.

— Откуда этот страх? — удивленно спросила она себя. — Кладбища отсюда уже не видно. Да и никогда до сих пор не было страшно на кладбище.

Но, и уговаривая себя, она чувствовала, что страх растет, что становится все труднее идти, — и скорее угадала, чем услышала почти беззвучные, слабо-шаркающие шаги за собой. Уловив их замедленный темп, хотела ускорить свои шаги, но ноги не слушались, мешала тяжелая скованность.

И тут это случилось: отчетливо вырисовываясь в прозрачном голубом воздухе, проплыл мимо нее высокий, худой монах, весь в черном, с черной бородой и опущенными глазами. И только что вздох облегчения готов был вырваться у нее из груди, — монах повернулся и стал пятиться впереди Натальи Николаевны, обернувшись к ней лицом, глядя ей прямо в глаза темными и тусклыми глазами, глубоко спрятавшимися в тени черных огромных ресниц. Так ясно было все: бледное лицо, длинная черная борода, темные немигающие, пристально глядящие глаза. Так легко подвигался он, не оглядываясь, точно не шел, а летел по воздуху.

В ужасе, не будучи в силах оторвать взгляда от его глаз, Наталья Николаевна шла за ним.

Бежать было некуда. Ворота, что вели из монастыря на городскую улицу, находились там, куда подвигался он, позади осталось кладбище. Чтобы выйти из монастыря на улицу, надо было идти за монахом. И Наталья Николаевна шла, тяжело ступая скованными цепью ногами, продолжая неотступно глядеть в его лицо, слыша глухие удары своего сердца и еле уловимый шаркающий звук шагов монаха. Неподвижное, бледное лицо плыло в голубом тумане, в расстоянии пяти шагов от нее.

Но вот площадь, ограда, видны уже фонари улицы и слышен уличный шум. Монах остановился, прижался к стене, и Наталья Николаевна, как во сне, прошла мимо него. Уже не смотрела на него, но чувствовала на себе всю тяжесть его взгляда. Когда поравнялась с ним, сердце замерло от ужасного ожидания, в мозгу стучало: сейчас он заговорит, сейчас скажет ей что-то важное, неизбежное. Он молчал. Слышно было только, как он дышал с усилием, трудно и неровно…

Улица гудела, звонила, кричала, толкалась. И монастырь был далеко позади, и сердце билось ровно, но жуткое чувство пережитого только что страха еще не стало воспоминанием.


Несколько дней Наталья Николаевна боролась с болезнью, ходила и старалась держаться бодро, потом стала бредить, кричать, метаться. Звала брата, жившего с нею в одной квартире, и показывала ему монаха, который медленно подвигался в темной зале, спиной к дверям, лицом к ней, к Наталье Николаевне. Брат смотрел и не видел монаха, а Наталья Николаевна указывала на его бороду, черную, густую, спутанную, на глаза его и твердила:

— Не видишь? Неужели не видишь?

Потом она билась в истерике и надолго потеряла сознание.

Когда Наталья Николаевна стала оправляться, были приняты меры, чтобы ничем не напомнить ей причину заболевания. Но она сама вспомнила о монахе и, позвав к себе брата, горячо просила его:

— Съезди в монастырь. Расспроси, кто он, зачем он так испугал меня. Высокий, худой, очень пожилой, с черной длинной растрепанной бородой, с темными, глубоко сидящими в орбитах глазами. Расспроси. Не буду спокойна, пока не узнаю, чего он хотел от меня.

Брат Натальи Николаевны поехал в монастырь, виделся с настоятелем, долго беседовал с ним и узнал: в монастыре был такой монах, какого видела его сестра; но за неделю за этого дня он сошел с ума, и накануне умер. В тот день, когда Наталья Николаевна приходила на кладбище и потом гуляла возле собора, тело брата Варфоломея было положено в гроб и оставлено в соборе до утра.

Наталье Николаевне брат сказал только, что в монастыре нет такого монаха. Доктора объяснили виденное галлюцинацией и посоветовали ехать в Швейцарию, в санаторию, чтобы лечить больные нервы.

Наталья Николаевна послушалась их совета. Но, вспоминая все пережитое, она до сих пор верит, что монах не был видением. И кажется ей, наступит день, когда она снова встретит его и он скажет ей то важное, страшное и значительное, что хотел, но не решился сказать тогда.


Ольга СнегинаЛЕДЯНАЯ НОЧЬ

Илл. О. Амосовой

В середине зимы Яков Николаевич Старов неожиданно остался один в небольшой квартирке на Острове.

Жена Старова, Софья Львовна, третий раз за эту зиму покинула его и, чтобы положить конец своим колебаниям, уехала далеко, в приволжский город, к родным. Прислуга, которой уже три месяца не платили жалования и почти не кормили, ушла.

Старов остался совершенно один. Но в том странном состоянии неземного восторга и исступленного страдания, в котором находился все последнее время, он почти не заметил своего одиночества.

В квартире стоял нестерпимый холод, обед не готовился, чаю не было. По целым часам Старов сидел у стола, в шубе, и дрожащей красной рукой неразборчиво набрасывал черные значки на нотную бумагу. Потом вскакивал и, размахивая руками, точно дирижировал невидимым оркестром.

Почти не спал, сжигаемый неистовой жаждой писать, писать, подавляемый неудержимым потоком звуков, которые струились и струились бесконечно. Надо было скорее поймать их, выявить, записать. Изнемогая от усталости, бледный от напряжения, он по часам не поднимал головы, склоненной над письменным столом. Изредка подбегал к роялю, брал несколько аккордов, наскоро проигрывал несколько тактов. И снова погружался в работу.

Впрочем, иногда холод и голод возвращали его к действительности, и тогда он вспоминал о жене. Обходил комнаты, заглядывал в кухню. Везде было пусто и тихо.

Как сквозь сон вспоминались ему упреки и жалобы жены. Она сердилась на него за то, что он бросил уроки, за то, что не было денег. Она чего-то требовала от него. Чего? Все это было так далеко, так чуждо. Вспоминая, он испытывал глубокое отвращение.

В буфете нашлась коробка печенья, хлеб, сухой сыр, — он грыз все это, когда голод сильно мучил его. Дворник, молодой деревенский парень, добродушный и смешливый, заглянув как-то в квартиру, предложил вытопить печи. Старов очень обрадовался теплу, и после несколько раз топил печи сам. Но вспоминал о них только тогда, когда холод становился совершенно непереносимым.

В остальное время он чувствовал себя счастливым и довольным. Теперь уже никто не нарушал процесса творчества, которому он отдался вполне и безраздельно.

Особенно хороши были вечерние часы, когда Старов ощущал необыкновенный прилив сил. Иногда вихрь новых звуков, новых музыкальных идей охватывал композитора с такой бешеной силой, что он чувствовал полную невозможность воплотить их с помощью записи. Тогда он останавливался среди комнаты и, закрыв глаза, с безумным наслаждением дирижировал оркестром, небывалым по величине и мастерству.

* * *

В один из тех зимних вечеров, когда весь город коченел в ледяных объятиях мороза, к Старову зашел его товарищ по консерватории, Капелин. Он долго звонил у двери и, когда нечаянно толкнул ее, дверь оказалась открытой. В передней и в первой комнате было темно. Холод стоял такой же, как на улице.

Капелин окликнул хозяина, но, не дождавшись ответа, пошел дальше, на огонек, и в третьей комнате увидел Старова. Тот сидел на диване, погруженный в раздумье. Черный кот, худой и апатичный, тесно прижавшись к Старову, лежал у него на коленях. Маленькая лампа на письменном столе слабо освещала комнату, давно уже не убиравшуюся и имевшую запущенный вид.

Капелин в недоумении поглядел на эту картину и снова окликнул Старова. Тот поднял голову, рассеянно поглядел на приятеля и вдруг быстро встал. Худое, бледное, длинное лицо радостно осветилось. Улыбаясь, Старов протянул гостю обе руки и сказал:

— Как кстати! У меня уже почти все готово… Я сыграю тебе.

— Погоди… Что у вас делается? Почему такой холод? Почему дверь открыта? Где Софья Львовна?

Но Старов, казалось, не слышал этих вопросов. Он продолжал:

— Я пишу теперь последнюю картину. Еще немного — и все будет готово. Ты помнишь ли те строки, где говорится, что «отдало море мертвых, бывших в нем, и смерть, и ад отдали мертвых, которые были в них, и наступил день суда?» О, это нелегко передать!

— Я не понимаю. Погоди… О чем ты говоришь? — в недоумении пробормотал Капелин. — Где твоя жена?

— Жена? — удивился Старов. — Но она же ушла, уехала… уже давно… Я, видишь, ничего не зарабатывал последнее время. Я не мог — это слишком захватило меня. Но слушай, слушай… Хорошо ли ты знаешь Апокалипсис — эту книгу могучего вдохновения? Помнишь, я говорил тебе, что возьму оттуда темы для своей новой вещи? Теперь все готово. Иди, иди сюда!