Колыбельная белых пираний — страница 22 из 41

того самого магазина детских товаров. Рядом со спортивной площадкой, где он играл в волейбол. Вполне вероятно, что где-то в том районе были его школа, его дом. Но Вера упорно не приближалась к тому роковому, злосчастному месту. Обходила его за два километра – словно ноги отказывались нести ее туда. При одной мысли о возвращении к тому самому магазину внутри Веры все отчаянно сопротивлялось, а в жилах возникала острая саднящая щекотка. Будто Вера стояла на подоконнике двадцать пятого этажа, и у самых ее ног пролетали крошечные, с булавочную головку машины.

Вере было слишком стыдно и страшно возвращаться туда вновь. Сложно сказать, что именно она боялась увидеть на месте несчастного случая – после стольких-то утекших с того момента дней. Но страх был жгучий, звериный, намертво сжимающий брюшные мышцы.



«В конце концов, – думала Вера, – если Дима Коршунов и правда выжил, он вряд ли проведет остаток жизни в своем микрорайоне. Так или иначе он должен когда-нибудь появиться в других частях города».

Но он не появлялся.

И тогда Вера решила для себя, что он просто уехал. Куда-нибудь очень-очень далеко. Например, туда, куда она сама хотела одно время отправиться. К мутным амазонским водам. Он уехал, чтобы прийти в себя подальше от родного города, резко ставшего ненавистным после того страшного случая. Подальше от сочувствующих лиц знакомых. Уехал, чтобы спокойно оправиться от ледяного дыхания смерти, прошедшей в миллиметре от него. И начать жить с чистого листа.

И теперь Дима Коршунов припеваючи живет где-нибудь в окрестностях Манауса. Возможно, немного хромает на левую ногу, а на виске у него извивается выпуклый розоватый шрам. А в целом – он вполне доволен жизнью.



Но в глубине души Вера знала, что выжить Дима Коршунов не мог. И образ, увиденный ею около «Нового города», не более чем призрак. Колебание влажного преддождевого воздуха, водянистый сгусток. Или плод ее воображения, усталого сознания, истощенного ночным дежурством.

9


Не призрак

И Вера решает больше не вспоминать об этой странной встрече. Не надеяться, что это и правда был Дима Коршунов. Больше не позволять себе верить в его чудесное спасение (или чудесное воскрешение), чтобы не мучиться потом от горького, беспросветного разочарования.

Все это как-то слишком уж не похоже на правду. Если бы у него остался хоть какой-то телесный след от того страшного случая… Но нет, он ведь был цел и невредим. Да и к тому же если он действительно тогда уехал и устроил свою жизнь далеко отсюда, то зачем ему возвращаться сейчас? Зачем работать в «Cumdeo»?



Раньше, несколько лет назад, Вера думала, что если случайно увидит на улице кого-то, хоть отдаленно напоминающего Диму Коршунова (пусть и без костылей и шрамов по всему телу), то поверит в «чудесное спасение» сразу и безоговорочно, всеми фибрами души. Но теперь, как выясняется, ей нужен только правдоподобный, убедительный Коршунов, а вовсе не тот крепкий, явно не покусанный белыми пираньями офисный работник, умчавший на внедорожнике. Словно ее вера в безотносительное, непостижимое разумом чудо, всегда происходящее вопреки обстоятельствам, с годами ослабла, обветшала.

И встрепенувшаяся было радость от такой долгожданной и невероятной встречи стремительно сходит на нет.



Заодно Вера решает забыть о странных письмах объявившегося отца. Не обсуждать их больше с Кириллом. Не заводить опять разговор на эту тему с матерью, не пытаться выяснить, что же означали те нелепые, необъяснимые послания. Просто сделать вид, что их не было.

И пока Кирилл, уже глубоким вечером, аккуратно расправляет складки на свежепостеленной прохладно-голубой простыне, Вера наконец удаляет отцовские письма из телефона.

Мама, кажется, и сама слегка повредилась рассудком… Не считает она, видите ли, чем-то странным, если мы встретимся все втроем. И отправимся в парк и в кафе «Фиалка». Разумеется, что такого? А еще лучше – в ресторан «Семейный очаг». Совсем чудесно. Идеальная воссозданная семейка. И ведь она назвала меня в разговоре с отцом «успешной» и «целеустремленной», вдобавок ко всему… Вообще какая-то дичь. Кажется, она перепутала меня со своим желанным сыном Митенькой, который у нее так и не родился.



И Вера почти забывает – уже на следующий день. Возвращается в будничную реальность, пропитанную подспудной, глубоко затаенной болезненностью. Жизнь после небольшого всплеска как будто вливается в привычное русло.



Спустя четыре дня, когда Вера идет на работу, наплывающее утро вновь по-манаусски жаркое и тяжелое. От слепящих солнечных потоков кружится голова. С раннего часа вокруг все плавится, печет, и раскаленный воздух густо заштрихован мерцающими паутинками.

На входе в больничное здание красуется неизменная регистратурная Люба.

– Вера Валентиновна, здравствуйте! Вы опять так рано, – скалится она мокрыми кроличьими зубами. – Вот и у меня тоже бессонница от этой жары, и у Настеньки-санитарки то же самое!

Бессонная Настенька-санитарка стоит тут же, для наглядности, и кивает.

– Просыпаюсь в четыре тридцать, и все, сна ни в одном глазу! – энергично подтверждает она, поправляя под голубым халатиком лямку бюстгальтера.

Они с Любой очень похожи стремлением к невыносимой, кричащей яркости. Ядовито-резкая желтизна волос, лиловая помада (вечно остающаяся на кромке пластиковых чашек), едко-красные горошины лака на цепких коротких пальчиках. И у обеих сквозь фасадную сочную яркость неизменно просвечивает телесная хлипкость: вылезают слипшиеся мышино-серые корни волос, от губ отрываются перемазанные помадой чешуйки, краснота лака сходит то на мизинце, то на безымянном, приоткрывая бледность крошечных ноготков. Кожа их трескается под слоями пудры и порой напоминает поверхность облупившейся фрески. Даже их густые цветочные духи время от времени отдают увяданием, предчувствием глубокой осени, мерзлой земли.

Как же им хочется не замечать собственной уязвимости. Скрыть ее от себя и от посторонних глаз. Быть вот такими – яркими, трескучими, расторопными. До краев наполненными жизнью. А ведь и по их души однажды всплывет нечто голодное и острозубое, с самого дна замутненной, непроглядной и непостижимой реки. Всплывет и утащит за собой обратно на дно, и вода сомкнется над головами – коричневатой жидкой молнией патологоанатомического мешка.



Шагая по коридору к лестнице, Вера еще несколько секунд думает, в каком именно виде предстанет это глубинное речное нечто перед регистратурной Любой и ее подругой Настенькой-санитаркой. И тут же вновь погружается в объективную реальность: пока что ей надо проведать тех, для кого это нечто уже всплыло. В виде, например, карциномы простаты.



В двенадцатой палате с такой карциномой лежит восьмидесятитрехлетний Аркадий Леонидович. Еще три дня назад на его месте лежал другой колыбельный, с таким же диагнозом. Когда его выносили, он был похож на достоявшую до марта новогоднюю елку, полностью осыпавшуюся, высохшую до серого скелета. В Аркадии Леонидовиче пока еще остается немного видимой жизни, хотя переливчатая мелодия звучит в Вериной голове вполне отчетливо.

– Как самочувствие? – спрашивает Вера, вплывая в сонную палатную духоту.

Помимо Аркадия Леонидовича, в палате томится мелкорослый худосочный Гоша, слишком молодой для рака мочевого пузыря и все-таки с ним столкнувшийся. Гоше уже сделали трансуретальную резекцию месяц назад, и теперь он пришел на контрольную цистоскопию. Он кажется пластилиновой куколкой, которую случайно смяли, уронили и сейчас всеми силами пытаются пере клеить.

Впрочем, переклеивать Гошу, кажется, получается вполне неплохо: он еще поживет, без рецидивов и метастазов. Стоит сделать пару шагов в сторону его койки, как серебристая колыбельная начинает смолкать, укладываться мягкими волнами на дно затишья.

– Приемлемо, – еле слышно бубнит Гоша, скосив на Веру желтовато-мутные, бульонного цвета глаза.

– Это радует. А у вас, Аркадий Леонидович?

Тот улыбается ужасным пародонтозным оскалом и смотрит поразительно мягким небесным взглядом, слегка размытым, словно лазурная акварель:

– Пока что в наличии.

– Что именно в наличии? – поворачивается к нему Вера.

– Самочувствие. Имеется в наличии.

– Ну так это замечательно.

– Как сказать, Вера Валентиновна. Как сказать.

С легким, чуть щекотным холодком на сердце Вера медленно подходит к его койке. В голове всплывает образ внучки Аркадия Леонидовича, бодрой улыбчивой девушки с треугольником ямочек – на щеках и на подбородке. Она приходила накануне и приводила двух маленьких, таких же улыбчиво-ямочных детей непонятного пола.

Он был так рад их видеть. Так внимательно слушал их необязательную журчащую болтовню. А теперь хочет поскорее покинуть их навсегда…

– Ну что же вы такое говорите! Вы разве настолько от всех нас устали, что предпочли бы…

Вера не договаривает, проглатывает последние слова, тут же отдающие в горле багровым воспаленным жаром.

– Что предпочел бы уйти в мир иной? Если уж честно, я предпочел бы из него не выходить вовсе. Никогда.

– Ну как же так, Аркадий Леонидович… У вас бы не было такой заботливой внучки. И очаровательных правнуков.

Боже, какую чушь я несу.

Он медленно переводит небесный взгляд с Веры на свои красноватые неподвижные руки – мерзнущие даже в жару и напоминающие тонкие ломти мороженого мяса. Затем смотрит куда-то в сторону, в невидимое пространство. Мимо тумбочки со сложенной газетой, покрытой липкими кругами от стаканов; мимо соседа Гоши, мимо шершаво-пепельной стены палаты.

– Это верно, их бы у меня не было. А еще не было бы длинной череды бессмысленных тягот и страданий, через которые я за свои восемьдесят три года прошел. И сейчас не было бы этой изнурительной, нечеловеческой боли.

– Это, конечно, правда, но…

– А чтобы уйти в мир иной, необходима порция новой, дополнительной боли, еще менее человеческой, – продолжает он, улыбаясь в пространство расшатанными коричневыми зубами. – Телесной и душевной. Особенно душевной. Для меня, для Леночки, для некоторых других. Потому что иначе уйти невозможно. Я ведь не могу теперь просто взять и не быть – незаметно и безболезненно, как если бы меня не существовало никогда. Не могу ускользнуть в небытие легко, словно тень, не превратившись при этом в один сплошной мучительный нарыв.