– Я не напряженная. Я просто не люблю навязчивость.
– Что вы, я вовсе не навязываюсь. Просто предлагаю вам свою компанию. Если не хотите пить кофе – что ж, понимаю. Я на самом деле тоже стараюсь по вечерам не злоупотреблять кофеином. Можем просто пойти куда-нибудь прогуляться. За пределы этого двора.
– Я никуда с вами не пойду. И отпустите наконец мою руку!
– Да я вас вроде и не держу.
Вера замечает, что ее локоть и правда уже свободен от крепких узловатых пальцев Коршунова-Захарова.
– Тем лучше. И давайте уже поскорее закончим этот нелепый разговор. Мы все выяснили. Мне пора идти. Если решите явиться на повторный прием, запишитесь по телефону или онлайн.
– Что-то подсказывает мне, что вам вовсе не хочется заканчивать наш нелепый, как вы говорите, разговор. Может, рассказать что-нибудь еще из моего прошлого? Там, конечно, не было Манауса, но было много всего другого, не менее интересного.
– Не надо. Ваше прошлое меня не интересует. Равно как и настоящее.
Вера внезапно понимает, что вокруг уже стемнело. Солнечный вечер как-то необычайно резко надломился, расклеился, и больничный двор рухнул в чернильную темноту, слегка подкрашенную химической желтизной фонарей. А наверху уже выкатилась неровная, словно слегка покусанная с краев луна.
– Ну что ж, тогда, может, расскажете мне о себе?
– Мне нечего вам рассказывать.
– Неужто у вас такая унылая, пресная жизнь, что вам и поведать нечего?
– Да, именно так.
– Ни за что не поверю. Даже в самой непримечательной жизни всегда найдется что-нибудь особенное, заслуживающее интереса.
– Не в моем случае. Считайте, что моя жизнь пуста и бессмысленна.
– Ну как же. Раз вы появились на этот свет, значит, в этом определенно есть какой-то смысл. Не зря же вы занимаете место в этом мире?
В груди на полсекунды ярко вспыхивает необъяснимая горечь, словно кто-то чиркает спичкой. Вера ясно ощущает ее даже сквозь плотную внутреннюю затуманенность.
– Скорее всего, зря.
– Не думаю. Вот скажите, почему вы решили стать врачом?
– Чтобы носить белый халат – мне, говорят, идет. И получать откаты за выписанные лекарства.
– И только ради этого?
– Нет. Еще чтобы не работать, как вы, в «Новом городе». И не бояться нырять в реку, когда нужна моя помощь.
– А при чем тут «Новый город» и река?
Вера уже не может ответить. Густой молочно-белый туман успел почти полностью заволочь сознание. Коршунов-Захаров говорит что-то еще и улыбается. И на этот раз в его улыбке проступает нечто необъяснимо зловещее и как будто слегка плотоядное.
– …Нырять не придется, – слышит Вера конец фразы.
Оказывается, больничный двор уже совсем опустел. Будто время опять ускорилось, либо вечер просто выронил из себя несколько часов, и они, подхваченные неведомым, нездешним сквозняком, унеслись в никуда. Совершенно неожиданно нависла глухая, бездонная ночь. В большинстве окон свет уже не горит, и корпуса безучастно смотрят влажными прямоугольниками застекленной черноты. Темень вокруг словно обрела плотскую, физически ощущаемую густоту.
Намотав по двору несчетное количество кругов, они внезапно останавливаются напротив морга.
– …Если несильное течение… вот уж не задумывался… самое подходящее место, – доносятся до Веры отзвуки голоса Коршунова.
Они зачем-то проходят внутрь, в небольшой холл с мраморным бордово-белым полом, похожим на срез копченой колбасы. Наверху тускло горит половина зеленоватой люстры. Вторая половина, погруженная в дремоту, напоминает крупный ледяной нарост, безвольно свисающий с потолка.
Со всех сторон тут же подступает небытие – простое, обыденное, бытовое. Хорошо знакомое по работе. Мгновенно обдает, как и всякий раз, неотвратимым глубинным ознобом.
– …Если честно, не вполне понимаю… вам, конечно, виднее… – все говорит и говорит Верин спутник, не переставая улыбаться, – такое, конечно, впервые… весьма оригинально…
Его фразы становятся все менее внятными. Будто речь Коршунова постепенно размывается неспешно текущей студеной водой.
Вера, кажется, что-то произносит в ответ, но ее голос тут же растворяется в нежилом промозглом холодке помещения. Ни смыслы, ни даже звуки собственных фраз не доходят до ее замутненного сознания. Она растерянно смотрит на Коршунова, отчаянно пытаясь понять, о чем они сейчас говорят, почему не расходятся, зачем он привел ее в морг. Но его глаза внезапно кажутся непроницаемыми, словно ночные окна больничных корпусов.
Через холл они проходят в узкий линолеумный коридор, заставленный пустыми каталками. Здесь к осклизлому холодку морга примешивается запах. А точнее, целый букет запахов: сладковато-гнилостного, удушливо-дынного, формалинового, рыночно-мясного. Аромат изнанки человеческой жизни здесь намертво впитался в голые побеленные стены.
Вере становится тяжело дышать, ей кажется, что воздух вокруг неровный, прерывистый, с глухими провалами. Она хочет развернуться, хочет поскорее выйти из здания, нырнуть обратно в теплую августовскую ночь. Но Коршунов крепко хватает ее за руку и тянет куда-то в глубь помещения. Он продолжает говорить, но теперь его слова окончательно превращаются в бессмысленно журчащую воду.
Они оба попеременно спотыкаются о возникающие на пути каталки. Но Коршунов ни на миг не разжимает руку, продолжает тащить за собой оцепенелую, едва дышащую Веру. А в головном тумане словно мучительно гудят багрово-красные набухающие пузыри.
Через несколько бесконечно долгих секунд (или минут) Коршунов останавливается и толкает возникшую справа облупленную дверь. Та медленно, с раздирающим скрежетом уплывает внутрь комнаты. Они оказываются в секционной.
Здесь желтеет лишь заключенный в дальний угол слабенький свет, вытаскивая из полумрака письменный стол медрегистратора, а вместе с ним небрежно раскинутые листы А4, ломкое, кое-как выпотрошенное из упаковки печенье; пустующий колченогий табурет. Вере кажется, что светильник нервно подрагивает – сырым подтекшим желтком. Но точно она не знает: возможно, это подрагивают от напряжения ее затуманенные глаза.
Остальная часть комнаты утопает в полумраке, слегка разжиженном коридорными тусклыми лампами. И жирно-зеленый мусорный бак, и этажерка с инструментами, и стоящие слева и справа от входа металлические секционные столы, похожие на огромные душевые поддоны, – все погружено в липкую удушливую полутьму.
Вера вновь пытается уйти, выбраться наружу, но Коршунов что-то кричит и внезапно толкает ее прямо на секционный стол. Она сильно ударяется плечом об угол раковины, но боли при этом почему-то совсем не чувствует. Чувствует лишь сковывающий тело немыслимый ступор. И только где-то в глубине сердца набегает и откатывается морозная волна, оставляя после себя ледяной ожог.
– Прекрати, что ты делаешь! – внезапно слышит она свой голос, вновь дорвавшийся до сознания. – Прекрати! Слышишь? Прекрати!
Но Коршунов не прекращает. Воспользовавшись Вериным ступором, он неловко, но очень настойчиво пытается привязать ее к секционному столу чем-то черным, тонким и длинным. Видимо, прикрепленным сбоку душевым шлангом.
– Отпусти, ты совсем, что ли? Ты в своем уме?! – вновь раздается нутряной, чуть дребезжащий голос Веры.
Она пытается приподняться, но Коршунов снова ее толкает. И снова Верино тело не отзывается болью – только глубоким оцепенением от происходящего.
Он явно хочет зажать Вере рот, заставить ее замолчать, зажать внутри горла иступленный крик. Но ему не удается. Она отчаянно вертит головой и, кажется, разбивает себе губу. Либо это он наносит ей удар: Вера уже не может с точностью определить. Практически неощутимая, безвкусная кровь тонкой струйкой скользит по подбородку. Словно совершенно посторонняя жидкость.
Внезапно Вера замечает, что в руках Коршунова сверкает что-то острое, металлическое, тонкое.
Секционный нож. Не может быть, нет. Такое просто не может происходить наяву. Да и во сне. Зачем ему нож? Зачем?
– Отпусти меня сейчас же! Пусти!
Голос звучит все громче, все пронзительнее. Отчаянно всковыривает плотный удушливый воздух секционной. И вдруг Вера понимает, что этот голос исходит вовсе не из ее горла. Это голос Коршунова.
– Отпусти, идиотка, слышишь?! Ты совсем больная? Какая к черту операция, что ты несешь?!
Вера растерянно опускает глаза. И в этот момент багровые пузыри в голове наконец раздуваются до максимума и туго лопаются. Высвобождают глухой, звериный ужас, тут же захлестывающий жгучим потоком.
В правой руке она видит секционный нож. В своей собственной руке. Тонкой, беспомощно-жалкой, бескровно-белой. А прямо перед собой – кое-как привязанного к столу Коршунова.
Почему? Откуда это все взялось? Как так получилось?
Коршунов резким движением освобождается от душевого шланга и поднимается на ноги, потирая ушибленное плечо. Затем вырывает нож из Вериных пальцев и бросает его на узорчатый плиточный пол. Комната тут же отзывается оглушительным, мучительно звонким стуком, от которого по спине пробегают крупные кипящие мурашки.
Вера хочет что-то сказать, но в следующую секунду Коршунов бьет ее наотмашь по лицу. И на этот раз боль ощутима: она словно расходится по телу зыбкими кругами, как от брошенного в озеро камня.
– Ты, оказывается, реально больная! На всю голову!
Он смотрит на нее неотрывным, до костей пронизывающим взглядом. В его глазах больше нет ни капли ироничной самоуверенности – только неподдельное глубинное изумление и животная ярость. На темных разбитых губах белеет пенка вперемешку с каплями крови – словно заплесневелое варенье из черных ягод.
– Я не знаю, как… Я просто… – шепчет ссутулившаяся от удара Вера, но слова застревают в горле бесформенными комками.
– Да тебе самой операция нужна! Лоботомия! Ты реально сумасшедшая. У меня нет никакого сомика в уретре.
С этими словами он уходит прочь из секционной, растворяется в болотном коридорном свете, затекающем сквозь распахнутую дверь. Его нервные тяжеловесные шаги отдаются в голове мутной болью, смешиваются с остывающей болью от удара. А затем в секционную наплывает оглушительная пустота, невесомое жуткое безмолвие.