Колыбельная белых пираний — страница 4 из 41

Что касается дяди Коли, то он разъезжал по садоводствам на своем стареньком светло-бежевом «москвиче». За весьма скромную плату чинил людям бытовую технику, домашнюю утварь, сельскохозяйственный инвентарь. Выполнял работу с глубинным отрешенным спокойствием – только вертикальная морщинка между мохнатыми, будто хвойными бровями очерчивалась чуть резче. При этом дядя Коля имел за плечами красный диплом авиационного инженера и несколько лет работы – по словам мамы, довольно успешной. И окончательно брошенной из-за невозможности, как он сам говорил, «вздохнуть спокойно и оглядеться вокруг».



И Вере было у них хорошо. Хорошо среди их застывшей безветренной жизни. Хорошо от их приглушенных убаюкивающих разговоров за стенкой. Иногда между собой, иногда с гостями – такими же уютными и мягкими. Вера до сих пор постоянно вспоминает сырые, отекающие стены их дома, сладковато-острый запах гнили в старой беседке, куда так приятно было нырять летними жаркими днями. Вспоминает дощатый пол на веранде, когда-то выкрашенный в цвет молочного шоколада и с годами потемневший, но неизменно подпитанный щедрыми мазками света. Сосновый воздух – живой, смолистый, до краев наполненный солнцем и щебетанием. Брусничный закат, горящий над садоводством. И невесомо белеющий лунный полукруг.

Жизнь текла медленно и казалась густой, тягучей и сладкой, как сгущенка. Летом тетя Лида развешивала в саду белье, закидывала простыни на веревку полными белыми руками. Несколько минут с задумчивым удовольствием оглядывала сад. Поглаживала крупные родинки на плечах и ключицах, похожие на россыпь переспелой брусники. И неспешно возвращалась в дом.

– А куда торопиться? – говорила она и улыбалась, отчего ее щеки округлялись розоватыми сливами.

От теплой, почти парной белизны ее рук (никогда не покрывающихся загаром), от ее сладковатого фруктового запаха (словно от нагретых на солнце, слегка забродивших яблок) на душе становилось безмятежно. И каждой клеточкой тела ощущалось, что торопиться и правда некуда.



В начале осени часто ходили вместе в лес, и в надвигающемся холоде смолисто-грибные запахи ощущались острее. Земля постепенно остывала, покрывалась испариной. Под сапогами хрустели ветки, мягким уютным ковром поскрипывал мох. Либо сочно чавкал. В лесу можно было замедляться еще больше, еще дальше внутренне уплывать от суеты, никуда не бежать в тянущихся непрерывным потоком мыслях. И от этого становилось необычайно легко и свободно. Даже если мысли были горькими и немного болезненными – например, о задавленной кем-то собаке, бесформенно красневшей у обочины шоссе, или о стареньком одноруком школьном стороже, который казался Вере беспросветно, невыносимо одиноким. В болезненности мыслей не было ничего страшного. Ведь эти мысли можно было не запирать глубоко, не затаптывать в себя, чтобы не испортить себе праздник, чтобы все успеть, чтобы не пропустить собственную жизнь. Их можно было прожить, прочувствовать, слегка успокоить.

Были и другие мысли: о теплом сверкающем море, про которое рассказывала школьная подруга Тоня; о сказочном спектакле, на который ходили всем классом; об экзотических цветах из учебника естествознания, о лесе, ласково обступившем со всех сторон. И все это жило в самой Вере: и лес, и театр, и цветы, и море. Все уже было внутри, и спешить было незачем. Оставалось лишь плавно скользить между огромных медно-красных сосен, наклоняться за притаившимися во мху грибами, ощущать глубину бесконечно длящегося настоящего момента. Спокойное, неторопливое прочувствование мира и было для Веры самой жизнью – единственно возможной.

После леса возвращались домой с полными корзинами мимо застывших дач, скованных предчувствием заморозков. Из глубины садовых участков тянулся почти прозрачный горьковатый дым чьих-то костров. А позже и дядя Коля разжигал костер, и внутри Веры разливалось тепло. Хотелось просто жить и дышать, не тревожась о чем-то страшном, что затаилось где-то очень глубоко, в мутной толще жизни и ждет своего часа, чтобы всплыть.

К вечеру из дома начинал струиться упоительный запах ужина, заплывал в садовый воздух шелковистыми пряными лентами. Вскоре к нему примешивался терпкий аромат чая с чабрецом. А порой и церковный дух разомлевших свечек – если в поселке отключали электричество.

– Поедим жареных лисичек и подберезовиков, – говорила тетя Лида, ворочая по дну сковороды скользкие грибные ломтики в бурлящем масле. – А грузди и горькушки засолим, будем потом зимой радоваться, вспоминать сентябрь.



Когда ночью шел дождь, Вере часто не спалось. Она пробиралась на веранду, заглядывала сквозь приоткрытую стеклянную дверь в садовую темень, пронизанную водяными нитями. Из глубины сада тут же набегали волнами свежие густые запахи. Деревья стояли неподвижно, словно полностью погрузившись в себя, в собственную сырую черноту. И лишь время от времени вздрагивали от нависших капель, будто спросонья, хрупкие кусты смородины.

Иногда вдалеке с долгим щемящим шумом проплывали невидимые электрички. Вере с тоской думалось о людях, сидящих в сырых промозглых вагонах. Этим беднягам даже ночью приходилось куда-то ехать, спешить, с тревогой вглядываться в заоконное черное мельканье, бояться пропустить нужную станцию.

– Чего не спишь? – спрашивал дядя Коля, выходя на крыльцо покурить.

Вера в ответ пожимала плечами. Смотрела в сторону соседских участков, где крепко спящие дома лишь угадывались полупрозрачными влажными отпечатками на темном воздухе.

– Не знаю. О жизни думаю.

– Это хорошо, думай на здоровье. А то послезавтра тебе в школу, не до размышлений будет. Да и жизнь-то у тебя пока такая легкая, молодая, что и подумать о ней приятно.



Как-то раз Вера побывала в поселке и в январе. Почти сразу после новогодних праздников. Ходила гулять с тетей Лидой и дядей Колей по неподвижному зимнему лесу и долго-долго стояла с ними на вершине холма у опушки. Слушала стеклянно звенящую морозную тишину. Пыталась вглядываться в даль, но от яркой, лишь слегка тронутой сизыми тенями белизны густо слезились глаза.

– Вот посмотришь в сторону горизонта, и там все кажется таким миражным, таким невесомым, – прервал тишину дядя Коля. – Все тянется вверх, становится все прозрачнее, словно воздуха набирает. Как будто ищет соединения с небесами, пытается преодолеть эту границу между небом и землей.

– А может, и нет ее вовсе, этой границы, – отозвалась тетя Лида.

Затем небо внезапно потяжелело и пошел снег; к Вериному лицу наискось потянулись густые мокрые хлопья. Окружающая острая белизна немного смягчилась. Все трое начали медленно спускаться с холма – ровного, гостеприимно плавного, словно приглаженного заботливой ладонью.

– А мне вот все кажется, что снежинки, когда падают, проходят глубоко сквозь землю, – продолжила после длительной паузы тетя Лида. – Там и лежат в подземном ледяном царстве. А наверху только излишки остаются.

Вера молча кивала. От оседающих на веках кристалликов ресницы становились переливчатыми и тяжелыми, словно перед сном.



А потом тетя Лида заболела. Что-то страшное встрепенулось в глубине ее тела и принялось его методично расковыривать, разламывать.

Вера однажды приходила навещать тетю Лиду в больнице, где та лежала после химиотерапии. Ее обиталищем стала палата, наполненная безжизненным затхлым воздухом. Обезличенная болезненно-сырая комната. Словно нутро заброшенного аквариума с гниющими водорослями.

Тетя Лида тогда показалась Вере жутко исхудавшей и словно потемневшей. Но изнутри ее тело все еще озарялось душой. И это бархатистое душевное свечение – совсем хрупкое, беззащитное – придавало ей глубоко спокойный и поразительно уверенный вид.

– Главное, Верочка, никуда не спеши. А то за спешкой и жизнь пройдет, – сказала тогда тетя Лида – уже не своим, привычно звонким голосом, а каким-то чужим, распухшим, гортанным, с вязкими комочками. Сказала и накрыла Верину руку своей рукой – тоже как будто чужой и неожиданно холодной.



Когда Вере исполнилось четырнадцать, тетя Лида умерла. Она лежала в гробу маленькая, растрепанная, очень серьезная и чем-то похожая на домовенка Кузю. Рядом стоял дядя Коля – высохший и скрученный, как позднеосенний лист. С надувшимися синеватыми жилками на висках. И мама – обычная и твердая. Мама вполголоса говорила дяде Коле про гнилой пол на дачной веранде, который необходимо поменять. И вообще про то, что «с их домом надо теперь что-то обязательно делать». А Вера молча смотрела на тетю Лиду в гробу и не понимала, при чем тут веранда и почему что-то обязательно делать надо именно теперь.



После похорон Вера мучительно долго думала, как же это так получается: даже такое крепкое, цветущее тело, как у тети Лиды, может неожиданно сломаться. Видимо, брак изначально присутствует в каждом, даже самом прочном, организме и в любой момент может о себе заявить. Получается, что все мы бракованные кук лы, думала Вера.

Только вот где именно, в какой части тела живет этот самый страшный брак, приводящий к окончательной поломке, определить не всегда возможно. Отчасти, наверное, потому что тело и все, что с ним связано, – это нечто стыдное, унизительное, часто лишаемое прямого упоминания в разговоре и оттого непонятное, непредсказуемое.



Постыдность тела Вера усвоила еще в первом классе, когда Егор Капустин с четвертой парты неожиданно описался на уроке рисования. Девочки, сидящие рядом с Верой, смеялись громко, в полный голос, запрокидывали головы, влажно блестели крупными передними зубами. Отличница Регина хихикала нежным, переливчатым смехом, словно в горле у нее щекотно трепетала бабочка. Мальчики с задних парт фыркали, посмеивались в кулак, криво ухмылялись. Кто-то отпустил пару шуток про ясли. А лицо Егора Капустина потемнело, сморщилось и стало напоминать перезревший абрикос с подбитым бочком.

После уроков, передавая Егора родителям, классная руководительница Ольга Афанасьевна заявила, что произошел неприятный инцидент