– Выходи!
Фонари «летучая мышь» мелькали в руках конвоиров.
– Становись в строй.
Мы не сразу увидели, что строй вернувшихся с работы – тут же рядом. Что все стоят в строю и ждут. Кого они ждут?
В белой темной мгле выли собаки, двигались факелы, освещая путь быстро приближавшихся людей. По движению света можно было понять, что идут не заключенные.
Впереди шел быстрым шагом, опережая своих телохранителей, брюхатый, но легкий на ходу полковник, которого я сразу узнал, – не раз осматривал эти золотые забои, где работала наша бригада. Это был полковник Гаранин. Тяжело дыша, расстегивая ворот кителя, Гаранин остановился перед строем и, погружая мягкий холеный палец в грязную грудь ближайшего заключенного, сказал:
– За что сидишь?
– У меня статья…
– На кой черт мне твоя статья. В РУРе за что сидишь?
– Не знаю.
– Не знаешь? Эй, начальник!
– Вот книга приказов, товарищ полковник.
– На чёрта мне твоя книга. Эх, гады.
Гаранин двинулся дальше, каждому заглядывая в лицо.
– А ты, старик, за что попал в РУР?
– Я – следственный. Мы лошадь павшую съели. Мы сторожа.
Гаранин плюнул.
– Слушать команду! Всех – по баракам! По своим бригадам! И завтра – в забой!
Строй рассыпался, все побежали по дороге, по тропке, по снегу к баракам, в бригады. Поплелись и мы с Усольцевым.
1965
Любовь капитана Толли
Самая легкая работа в забойной бригаде на золоте – это работа траповщика, плотника, который наращивает трап, сшивает гвоздями доски, по которым катают тачки с «песками» к бутаре, к промывочному прибору. Деревянные «усики» доводятся до каждого забоя от центрального трапа. Все это сверху, с бутары, похоже на гигантскую сороконожку, расплющенную, высохшую и пригвожденную навек к дну золотого разреза.
Работа траповщика – «кант» – легкая работа по сравнению с забойщиком или тачечником. В руках траповщика не бывает ни рукояток тачки, ни лопаты, ни лома, ни кайла. Топор и горсть гвоздей – вот его инструмент. Обычно на этой, необходимой, обязательной, важной работе траповщика бригадир чередует работяг, давая им хоть маленький отдых. Конечно, пальцы, намертво, навсегда обнявшие черенок лопаты или кайловище, – не разогнутся в один день легкой работы – на это нужно год или больше безделья. Но какая-то капля справедливости в этом чередовании легкого и тяжелого труда есть. Тут нет очередности, кто послабее – тот имеет лучший шанс проработать хоть день траповщиком. Для того, чтобы прибивать гвозди и подтесывать доски, ни столяром, ни плотником быть не надо. Люди с высшим образованием прекрасно с этой работой справлялись.
В нашей бригаде этот «кант» не чередовался. Место траповщика занимал в бригаде всегда один и тот же человек – Исай Рабинович, бывший управляющий Госстрахом Союза. Рабиновичу было шестьдесят восемь лет, но старик он был крепкий и надеялся выдержать десятилетний свой лагерный срок. В лагере убивает работа, поэтому всякий, кто хвалит лагерный труд, – подлец или дурак. Двадцатилетние, тридцатилетние умирали один за другим – для того их и привезли в эту спецзону, – а траповщик Рабинович жил. Были у него какие-то знакомства с лагерным начальством, какие-то таинственные связи, ибо Рабинович то работал в хозчасти временно, то конторщиком, – Исай Рабинович понимал, что каждый день и каждый час, проведенный не в забое, обещает старику жизнь, спасение, тогда как забой – только гибель, смерть. В спецзону не надо бы завозить стариков пенсионного возраста. Анкетные данные Рабиновича привели его в спецзону, на смерть.
И тут Рабинович заупрямился, не захотел умирать.
И однажды нас заперли вместе, «изолировали» 1 мая, как делали каждый год.
– Я давно слежу за вами, – сказал Рабинович, – и мне было неожиданно приятно знать, что кто-то за мной следит, кто-то меня изучает – не из тех, кому это делать надлежит. – Я улыбнулся Рабиновичу кривой своей улыбкой, разрывающей раненые губы, раздирающей цинготные десны. – Вы, наверное, хороший человек. Вы никогда не говорите о женщинах грязно.
– Не следил, Исай Давыдович, за собой. А разве и здесь говорят о женщинах?
– Говорят, только вы не вмешиваетесь в этот разговор.
– Сказать вам правду, Исай Давыдович, я считаю женщин лучше мужчин. Я понимаю единство двуединого человека, муж и жена – одно и так далее. И все же материнство – труд. Женщины и работают лучше мужчин.
– Истинная правда, – сказал сосед Рабиновича – бухгалтер Безноженько. – На всех ударниках, на всех субботниках лучше не вставай рядом с бабой – замучает, загоняет. Ты – покурить, а она сердится.
– Да и это, – рассеянно сказал Рабинович. – Наверное, наверное.
– Вот Колыма. Очень много женщин приехали сюда за мужьями – ужасная судьба, ухаживания начальства, всех этих хамов, которые позаразились сифилисом. Вы знаете все это не хуже меня. И ни один мужчина не приехал за сосланной и осужденной женой.
– Управляющим Госстрахом я был очень недолго, – говорил Рабинович. – Но достаточно, чтоб «схватить десятку». Я много лет заведовал внешним активом Госстраха. Понимаете, в чем дело?
– Понимаю, – сказал я безрассудно, ибо я не понимал.
Рабинович улыбнулся очень прилично и очень вежливо.
– Кроме госстраховской работы за границей, – и вдруг, поглядев мне в глаза, Рабинович почувствовал, что мне ничего не интересно. По крайней мере, до обеда.
Разговор возобновился после ложки супа.
– Хотите, я расскажу вам о себе. Я много жил за границей, и сейчас в больницах, где я лежал, в бараках, где я жил, все просили меня рассказать об одном. Как, где и что я там ел. Гастрономические мотивы. Гастрономические кошмары, мечты, сны. Надо ли вам такой рассказ?
– Да, мне тоже, – сказал я.
– Хорошо. Я – страховой агент из Одессы. Работал в «России» – было такое страховое агентство. Был молодой, старался сделать для хозяина как можно честнее и лучше. Изучил языки. Меня послали за границу. Женился на дочери хозяина. Жил за границей до самой революции. Революция не очень испугала моего хозяина – он, как и Савва Морозов, делал ставку на большевиков.
Я был за границей в революцию с женой и дочерью. Тесть мой умер как-то случайно, не от революции. Знакомство у меня было большое, но для моих знакомств не нужна была Октябрьская революция. Вы поняли меня?
– Да.
– Советская власть только становилась на ноги. Ко мне приехали люди – Россия, РСФСР делала первые покупки за границей. Нужен кредит. А для получения кредита недостаточно обязательства Госбанка. Но достаточно моей записки и моей рекомендации. Так я связал Крейгера, спичечного короля, с РСФСР. Несколько таких операций – и мне позволили вернуться на родину, и я там занимался некоторыми деликатными делами. Вы про продажу Шпицбергена и расчет по этой продаже что-нибудь слышали?
– Немножко слышал.
– Так вот – я перегружал норвежское золото в Северном море на нашу шхуну. Вот, кроме внешних активов – ряд поручений в таком роде. Новым моим хозяином стала Советская власть. Я служил как и в страховом обществе – честно.
Смышленые спокойные глаза Рабиновича смотрели на меня.
– Я умру. Я уже старик. Я видел жизнь. Мне жаль жену. Жена в Москве. И дочь в Москве. Еще не попали в облаву для членов семьи… Увидеть их уж, видно, не придется. Они мне пишут часто. Посылки шлют. Вам шлют? Посылки шлют?
– Нет. Я написал, что не надо посылок. Если выживу, то без всякой посторонней помощи. Буду обязан только себе.
– В этом есть что-то рыцарское. Жена и дочь не поймут.
– Совсем не рыцарское, а мы с вами не то что по ту сторону добра и зла, а вне всего человеческого. После того, что я видел, – я не хочу быть обязанным в чем-то никому, даже собственной жене.
– Туманно. А я – пишу и прошу. Посылки – это должность в хозобслуге на месяц, костюм свой лучший я отдал за эту должность. Вы думаете, наверное, начальник пожалел старика…
– Я думал, у вас с лагерным начальством какие-нибудь особые отношения.
– Стукач я, что ли? Ну, кому нужен семидесятилетний стукач? Нет, я просто дал взятку, большую взятку. И живу. И ни с кем результатом этой взятки не поделился – даже с вами. Получаю, пишу и прошу.
После майского сидения мы вернулись в барак вместе, заняли места рядом – на нарах вагонной системы. Мы не то что подружились – подружиться в лагере нельзя, – а просто с уважением относились друг к другу. У меня был большой лагерный опыт, а у старика Рабиновича было молодое любопытство к жизни. Увидев, что мою злость подавить нельзя, он стал относиться ко мне с уважением, с уважением – не больше. А может быть, стариковская тоска по вагонной привычке рассказывать о себе первому встречному. Жизнь, которую хотелось оставить на земле.
Вши не пугали нас. Как раз во время знакомства с Исаем Рабиновичем у меня и украли мой шарф – бумажный, конечно, но все же вязаный настоящий шарф.
Мы вместе выходили на развод, на развод «без последнего», как ярко и страшно называют такие разводы в лагерях. Развод «без последнего». Надзиратели хватали людей, конвоир толкал прикладом, сбивая, сгоняя толпу оборванцев с ледяной горы, спуская их вниз, а кто не успел, опоздал – это и называлось «развод без последнего», – того хватали за руки и за ноги, раскачивали и швыряли вниз по ледяной горе. И я и Рабинович стремились скорее прыгнуть вниз, выстроиться и докатиться до площадки, где конвой уже ожидал и зуботычинами строил на работу, в ряды. В большинстве случаев нам удавалось скатиться вполне благополучно, удавалось живыми добрести до забоя – а там что Бог даст.
Последнего, кто опоздал, кого сбросили с горы, привязывали к конским волокушам за ноги и волокли в забой на место работы. И Рабинович и я счастливо избегали этого смертного катанья.
Место для лагерной зоны было выбрано с таким расчетом: возвращаться с работы приходилось в гору, карабкаясь по ступенькам, цепляясь за остатки оголенных, обломанных кустиков, ползти вверх. После рабочего дня в золотом забое, казалось бы, человек не найдет сил, чтобы ползти наверх. И все же – ползли. И – пусть через полчаса, час – приползали к воротам вахты, к зоне, к баракам, к жилищу. На фронтоне ворот была обычная надпись: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства». Шли в столовую, что-то пили из мисок, шли в барак, ложились спать. Утром все начиналось сначала.