Рыбковский куда-то исчез. В периоды человеконенавистнического настроения он избегал четырех стен жилища, которое ему приходилось делить с другим человеческим существом, и предпочитал проводить их под открытым небом в лесу или на берегу реки.
Марья Николаевна ушла вместе с Кранцем. Она была в Пропадинске еще недавно и не успела себе расстроить нервов настолько, чтобы чувствовать хроническую потребность уединения, но из всего человеческого общества на долю ей остался один Григорий Никитич.
Они прошли вдоль болотной набережной, направляясь на другой конец города, где находился приют Марьи Николаевны.
Кранц никогда особенно не страдал от уныния, но внезапное распадение чайного общества произвело впечатление и на него, и он находился в довольно минорном настроении.
— Нет, теперь какая скука, — заговорил он вдруг, — вот зимою, правда!.. А теперь ничего!..
— Я не говорю, что теперь скучно, — с раздражением сказала девушка, чувствуя, что мир начинает перед нею окрашиваться однообразной серой краской.
— Как же, — подтвердил Кранц. — Теперь ничего. А вот зимою!.. Темнота, холод, на улицу выйти нельзя… Собаки воют, свечей нет. Ах, Марья Николаевна, вы еще не испытали этого!..
Девушка молчала. Прежнее усталое выражение проступило на ее лице как будто в сгущенном виде.
Наступило непродолжительное молчание.
— Я все думаю, — заговорил Кранц нерешительным тоном, — как это вы будете жить одна зимой? В избе мало ли работы? Дрова натаскать, печь вытопить, оконные льдины вычистить, прибрать… Случится угореть, — так и вытащить некому будет.
— Как-нибудь справлюсь, — сказала Марья Николаевна, — живут же другие.
— То мужчины, — сказал Кранц, — да и им трудно.
— Марья Николаевна, — продолжал он еще нерешительнее, — если бы вы захотели… У меня квартира такая удобная… Вы могли бы прожить без всякой заботы!..
— То есть как это прожить, — с удивлением спросила девушка, — а вы как?
Она думала, что Кранц предлагает ей меняться квартирами.
— Я готов быть вашим рабом, вашей тенью, — заговорил пылко Кранц. — Позвольте мне служить вам, Марья Николаевна! Сердце у меня изболело! Я буду ходить по вашим следам, Марья Николаевна! Буду беречь вас как зеницу ока, ветру не дам на вас повеять, пушинке не дам упасть!..
Марья Николаевна повернула к нему смущенное и все-таки несколько удивленное лицо. Она была так молода и провела столько времени под спудом, что это было первое об’яснение в любви, которое ей довелось услышать.
— Это невозможно, — тихо сказала она, — благодарю вас, Григорий Никитич, но это невозможно!..
— О, вы меня не поняли, — поспешно заговорил Кранц, — мне ничего не нужно. Я хочу только служить вам! Позвольте мне хоть немного облегчить вам бремя этой суровой обстановки, и я буду считать себя счастливым…
Но девушка уже успела оправиться.
— Полноте, Григорий Никитич, — сказала она, — вы преувеличиваете! Мы здесь добрые товарищи и живем так близко друг к другу… Если понадобится помощь, стоит только перейти через улицу. А на одной квартире вышли бы взаимные стеснения.
Кранц сконфуженно молчал. Он и сам видел теперь полную неосуществимость совместной жизни на предложенных им основаниях, а сделать более смелый шаг у него не хватало духу. Впрочем, теперь он был более, чем уверен, что всякая попытка с его стороны в этом направлении была бы бесполезна. Они стояли уже у самой избы, где жила его спутница, и он вдруг вспомнил, что обещал навестить одного пациента именно в этот вечер.
— Прощайте, Марья Николаевна, — сказал он все-таки не без сожаления. — Мне нужно идти!
Девушка, оставшись одна, повернулась было, чтобы войти в избу, но передумала и снова сошла вниз с крыльца. На дворе все еще стояла такая чудная погода, что она не могла решиться войти под кровлю. Она посмотрела по сторонам и пошла по дороге мимо «курьи», направляясь к озеру, лежавшему позади города. Не считая речного прибрежья, это была единственная полоса земли в Нижнепропадинске, по которой можно было пройти, не замочив ног.
Солнце свернуло к северу и медленно катилось над ближним лесом, как будто высматривая, с какого места ему будет удобнее начать новое восхождение. Наступавший вечер сказывался только некоторой свежестью да, пожалуй, удлинением теней. Правда, немногие жители, остававшиеся в городе, попрятались по домам, но говорушки по-прежнему щебетали в кустах и не думали умолкнуть ни на минуту. Птицы, вообще, не признавали этого вечера и занимались своими обычными делами. Хохлачки-бекасы дрались на полянке перед новой церковью с не меньшим ожесточением, чем два часа тому назад. Куропатки перелетали с одного берега «курьи» на другой. Небольшая утка-шилохвостка с целым выводком утят дерзко плавала у самых мостков, не обращая внимания на косматую черную собаку, которая медленно пробиралась по краю воды, быть может, с затаенным намерением совершить нападение на счастливую утиную семью. Стадо гусей протянулось так низко над городом, что можно было подумать, будто они хотят сесть на крыши.
— Гуляете, Марья Николаевна?
Рыбковский вырос так внезапно около молодой девушки, что она даже вздрогнула.
— Теперь такая погода, — сказала она, — что сидеть дома просто грешно.
Она бросила беглый взгляд на своего нового спутника. Рыбковский, очевидно, бродил по болоту, так как сапоги его были испачканы глиной.
— Вы одна? — сказал Рыбковский полуутвердительно.
— Кранц был, — сказала девушка.
Рыбковский посмотрел на нее пристальнее.
— Он предлагал мне жить вместе, — сказала вдруг девушка, — но я отказалась.
В Пропадинске не было и не могло быть тайн, даже самых крошечных. Туземцы по цвету и густоте дыма, выходящего из соседней трубы, узнавали характер еды, варившейся у чужого огня; пришельцы по выражению глаз товарища с точностью определяли предмет его размышлений. Впрочем, никто и не думал скрываться. Вся жизнь проходила нараспашку, на глазах у всех, как будто в общей тюремной камере.
Дорога перешла в тропинку, извивавшуюся среди целого строя огромных кочек, и такую узкую, что им нельзя было идти рядом. Рыбковский пропустил девушку вперед, а сам следовал сзади. Лицо его было мрачно. Он думал про себя, что решительная минута настала, и что ему нужно пустить в ход все свое красноречие, если он не хочет, чтобы другие предупредили его. Но он решительно не знал, как приступить к делу.
Наконец, они подошли к озеру и остановились на зеленой лужайке, прорезавшейся по берегу между двумя густыми щетками тальничной поросли.
— Марья Николаевна, — начал он, наконец, — вот я тоже собираюсь вам сказать… Я думаю об этом каждый день и каждую ночь с тех пор, как вы приехали… Хотите услышать?
Он так и не мог придумать никакого предисловия и решился сразу схватить быка за рога.
— Не надо, не говорите, — сказала молодая девушка почти со страхом.
— Поймите же, поймите, наконец, — воскликнул он с мучительным выражением в глазах, — я, ведь, был еще моложе вас, когда жизнь вдруг втолкнула меня в западню. Что может понимать шестнадцатилетний мальчик? Ум его опутан прописями. Жизнь представляется ему вроде ложноклассической трагедии, где парадируют герои, и раздаются возвышенные речи, и он мечтает только о том, чтобы не отстать от своих образцов… Потом я стал старше, но было уже поздно. Мне приходилось не жить, а отбиваться от стаи напастей, которые набрасывались на меня как настоящие фурии. Как бросить вокруг себя широкий взгляд, когда приходится думать о том, чтобы не умереть с голоду? В этой безжизненной пустыне единственная возможная мечта вызывается желанием получить хоть смутную весть из полузабытого далека, которое зовется светом.
Рыбковский торопился говорить и перескакивал с предмета на предмет и от одного образа к другому.
Марья Николаевна не отвечала, но и не останавливала его больше. Она стояла, потупив голову и безмолвно внимая потоку этого книжного и беспорядочного красноречия.
— Знаете, иногда, не наяву и не во сне, мне грезилось что-то смутное, но сладкое, веявшее теплом и дышавшее очарованием, которому я не мог найти имени, — но оно улетало как неуловимый призрак, и мне становилось холоднее прежнего. В долгие зимние ночи, когда я изнывал в одиночестве и тщетно искал вблизи живую душу, пред которой я мог бы обнажить свои наболевшие раны, я пробовал иногда создать себе неясный, но пленительный образ друга и мечтал о слове утешения из его приветливых уст, но в эти последние дни я, наконец, увидел перед собою воплощение моей мечты…
Марья Николаевна сделала несколько шагов вперед, как будто желая уйти от этого потока страстных слов, и, наконец, уселась на лежащий древесный ствол, обрубленный в виде скамьи для пользования гуляющих. Рыбковский последовал за ней и уселся рядом, нисколько не смущаясь. Он закусил удила; кажется, и землетрясение не могло бы остановить его.
— Марья Николаевна, — продолжал он стремительно, — пожалейте меня! Пожалейте нас обоих! Неужели мы такие пасынки жизни, чтобы нам ни разу не видеть ни одного светлого луча? Если судьба подставляет нам золотой кубок, зачем отворачиваться? Разве мы не заслужили себе радости за эти долгие тоскливые годы?..
Марья Николаевна не отвечала, но молчание ее только подстрекало Рыбковского. Он все время пристально и тревожно следил за выражением ее лица, и вдруг ему показалось, что он уловил там какой-то новый луч. Температура его экстаза сразу повысилась на сто градусов.
— Хотите соединить наши жизни в одно, — заговорил он еще стремительнее прежнего, — идти весь век рука об руку, давать друг другу опору в самые тяжелые минуты?..
Он опять взглянул ей в лицо и прочел там тот же неуловимый ответ.
— Милая, дорогая, — заговорил он, задыхаясь, — будь моим другом! Будь моей женой!
Он обвил рукою стан девушки и привлек ее к себе. Марья Николаевна совершенно лишилась силы сопротивления; голова ее кружилась, она чувствовала потребность опереться на что-нибудь, а у скамьи не было ни стенки, ни ручек. Она кончила тем, что прилегла к плечу Рыбковского.