— Я так устала, — сказала она, как будто жалуясь, — я думала отдохнуть здесь…
— Радость моя! Подруга моя! — твердил Рыбковский, уже наполовину не сознавая своих слов.
Прошла минута или две. Потом Марья Николаевна быстрым движением вырвалась из рук Рыбковского и вскочила со скамьи.
Рыбковский тоже вскочил и простер к ней руки.
— Этого не может быть, Семен Петрович, — сказала она мягко, но решительно. — Сядьте, прошу вас!
Рыбковский вздрогнул и рванулся вперед, но тут же остановился и уселся на прежнее место на скамье.
— Я тоже сяду, — сказала девушка, — но вы должны обещать, что больше не тронете меня!..
Рыбковский кивнул головою.
— Была минута забвения, но она прошла, — продолжала девушка. — Надо покориться судьбе, Семен Петрович!
— Почему? — спросил Рыбковский отчаянным голосом.
— Вам уезжать, а мне оставаться, — сказала Марья Николаевна, — или вы хотели бы остаться в этой глуши, вдали от света и жизни, еще столько лишних лет?
— Хочу, останусь, — упрямо и страстно сказал Рыбковский. — Ты — мой свет, ты — моя жизнь!
— А я не хочу, — сказала девушка. — Я не могла бы смотреть вам в глаза. На ваших ногах мне бы чудились цепи…
— Ты уже сковала их, — сказал Рыбковский, — а я не хочу расковывать.
— Неправда! — возразила девушка почти резко. — Это теперь так. Потом ты измучил бы меня… Каждый час нашей жизни был бы отравой…
В пылу увлечения она вдруг тоже перешла на «ты».
Рыбковский хотел возразить, но она опять остановила его.
— Полно, Семен Петрович! Будем благоразумны. Посмотрите на Шиховых, — худая это дорога. Целая стая птенцов, маленьких, голодных… Чем их кормить? Чему их учить?.. Лучше убить себя, чем наделать столько греха.
— С ума сойду, — сказал Рыбковский глухо. — Жестокие ваши речи, Марья Николаевна.
Марья Николаевна не отвечала, но лицо ее вдруг искривилось детской гримасой, и губы беспомощно затряслись.
— Что я наделал? — с ужасом сказал Рыбковский.
И соскользнув со скамьи, он упал к ее ногам и скрыл свое лицо в складках ее платья.
— Марья Николаевна! Не плачьте, — сказал он умоляющим тоном, — я не стою этих слез.
Девушка сделала над собою усилие, и подбородок ее перестал трястись.
— Мне тяжелее вашего, Семен Петрович! — прошептала она. — Милый мой, — продолжала она, кладя обе руки ему на голову, — подумай только, мне еще здесь годы коротать. А тебе что? Уедешь и забудешь все, как будто век не было…
— Никогда, — пылко возразил Рыбковский. — Пусть меня забудет последний взгляд счастья, если я когда-нибудь забуду эту минуту…
— Забудешь, — уверенно повторила девушка. — Жизнь подхватит тебя и понесет как на крыльях. Волна новых впечатлений хлынет тебе в душу и затопит все прежнее…
Рыбковский не отнимал лица от ее платья.
— И лучше забыть! — она провела рукой по его голове. — Подумай только! Тебе предстоит всю свою жизнь построить сначала, как будто ты снова родился на свет, воскрес из мертвых… Целый мир перед тобою. Ты еще можешь быть счастливым… Там много людей… Есть чуткие сердца… Тебе не придется оставаться одиноким…
В голосе ее слышались материнские звуки. Она утешала его, как утешают ребенка.
Рыбковский поднялся с земли и стоял перед нею, упорно избегая глядеть ей в лицо. Помимо разочарования неудовлетворенной страсти, он чувствовал себя виновным и пристыженным как провинившийся школьник.
— Что же мне делать? — спросил он, наконец, как бы призывая Марью Николаевну распорядиться его судьбой.
— Уезжайте в Среднерецк, — сказала девушка, — что вам тут с нами? Все-таки там иная обстановка. Хоть лица у людей иные. Может быть, по дороге где-нибудь поживете… А там и время подойдет…
Среднерецк, или Большой Пропадинск, был другой пункт средоточия пропадинской жизни, расположенный в пятистах верстах вверх по течению реки Пропады. Для пришельцев оба эти города по отношению друг к другу играли роль предохранительных клапанов. Тот, кому слишком надоедало жить в одном из них, перебирался в другой, рассчитывая покинуть часть одолевшей его скуки. Впрочем, они были так схожи между собой, что после двух-трех переездов ощущение их индивидуальности исчезало, и перемена местожительства переставала приносить облегчение.
— Я уеду, — покорно сказал Рыбковский и остановился.
По лицу его было видно, что он хочет сказать еще что-то.
— Марья Николаевна, — выговорил он, наконец, — хотели наши дороги сойтись да не сумели. В этом лесу разошлись в разные стороны… Попрощайся же со мной теперь, пока люди не видят!.. Все равно, раз’едемся, не увидимся больше! — голос его дрогнул.
Девушка подошла и положила ему руки на плечи.
— Прощай, — сказала она, — будь мне как брат, а я тебе — как сестра… Не поминай лихом!
Она обняла его за шею и, пригнув к себе, поцеловала его в губы. Потом оттолкнула его руку и пошла назад по дороге, направляясь к городу.
Рыбковский смотрел ей вслед, пока она не скрылась между кустами, потом подошел к скамье, упал на колени и приник головою к твердому дереву. После того, поднявшись на ноги, он повернулся и направился по тропинке, огибавшей озеро и уходившей в корявый лес, заполнявший все пространство между озером и рекой.
Рыбковский вернулся домой перед рассветом. Прошатавшись в лесу несколько часов, он решился предпринять поездку в челноке на ближайшую рыбачью заимку, но для этого ему нужно было сделать несколько приготовлений. Он рассчитывал застать Беккера в постели и избавиться от его расспросов, но, к его разочарованию, Беккер еще не спал. Он сидел у единственного стола избы и чинил штаны.
— Что с тобой? — невольно спросил он, увидев осунувшееся и как будто постаревшее лицо Рыбковского.
Рыбковский прошел вперед и уселся на кровати.
— Она говорит, чтоб я уехал, — пояснил он без обиняков.
Беккер опустил иглу.
— Что ж? Правда! Тебе уехать следует! — подтвердил он.
Рыбковский не отвечал. Он облокотился на стол, опустив голову на руки, и, как будто, думал о чем-то.
Беккер окончательно отбросил штаны и прошелся по комнате.
— Перестань нюнить! — сказал он сердито. — Что ты за баба! Да и баба лучше тебя…
Ответа не было.
— Откуда вы только беретесь? — продолжал он с негодованием. — Кажется, чтобы достигнуть гиперборейских пределов, нужно иметь душу довольно мозолистую, а у вас кисель какой-то, студень, черт знает что!..
Рыбковский не оборачивался и, кажется, даже не слушал.
— Или вы помешались?.. Или на вас поветрие напало?.. — продолжал говорить Беккер так же сердито. — О чем думали, к чему стремились, все вы забыли… Думаете только о собственной особе…
Рыбковский не отвечал, но плечи его внезапно начали вздрагивать. Упреки Беккера имели, впрочем, больше основания, чем его собственные недавние упреки, вызвавшие слезы Марьи Николаевны.
Беккер тотчас же смягчился. Он подсел к нему и положил руку на его плечо.
— Ну, полно, Сенька, — заговорил он совсем другим тоном, — на что это похоже? Разве тебе больше думать не о чем? Ведь, перед тобою, можно сказать, дверь готова открыться. Тебе придется начинать новую жизнь. Думай лучше о ней, а не о здешних дрязгах и мелочных волнениях.
Рыбковский поднял голову, оторвавшись от стола. Не только мысли, но и слова Беккера совпадали с тем, что недавно он слышал из других уст.
— Обойдется, — сказал он, — это я так!
Но, выговорив эти слова, он крепко стиснул зубы, как будто удерживая готовый сорваться вопль.
— Вспомни, — продолжал Беккер, — какие мы были, когда сюда приехали. Ведь, мы люди были, а не эдакие себялюбивые тряпки. Мы жили не в себе, а вне себя, интересами людей, а не первобытных инстинктов…
Рыбковский слушал молча, но уже не отвертывал лица.
— А теперь погляди-ка! Старую краску как дождем смыло… В пять-шесть лет все испарилось… Только эгоизм остался, да и эгоизм какой-то дешевенький и ни на что не способный… «На жизненном пиру нам прибора не достало!» — продолжал Беккер, вспоминая отрывки какого-то автора. — Разве это новость? И разве хорошо на старости лет тесниться к столу вместе с лакеями и поднимать крик: «Дайте и мне кусок пирога! Я еще не закусывал».
Голос его опять обострился. Это был ригорист, сохранивший без изменения все мечты своей юности, и, сталкиваясь с распущенной разочарованностью других старожилов, он обливал ее потоками желчных сарказмов.
— Встряхнуться надо! — продолжал он мягче. — Можно ли вывезти с собою такую душевную слякоть? Стряхни с себя пыль десятилетней неопрятности! Уйди отсюда и думай, что вся эта жизнь была кошмаром. Очнись от него и попытайся воспрянуть духом!
— Это легче сказать, чем сделать, — отозвался Рыбковский.
— Ну, так говори хоть! Обманывай себя!.. Что толку ныть? И без тебя много нытиков. Целые поколения залезли в глухой угол… Что вам нужно? Жить вы хотите, вы еще не жили? Ну, так не будьте кислятиной, черт вас возьми! Боритесь с жизнью, завоюйте свою долю! К черту ваши иеремиады! Идите в толпу, туда, где людей больше! Теснитесь, работайте, пробивайтесь вперед!
Он весь выпрямился, бросая свои энергические фразы как бы вызов orbi et urbi[7] и подчеркивая их характерными жестами десницы. Этот неисправимый идеалист как будто заматорел в своей упрямой бодрости. Проходившие годы не изменяли его судьбы, но не могли ничего изменить и в его настроении. Люди приезжали на его глазах, раскисали, падали духом, потом уезжали, а он оставался все таким же непоколебимым.
Рыбковскому стало легче. Он чувствовал себя так, как будто побывал под холодным душем.
— Ладно! — сказал он. — Может, и твоя правда!
Он выдвинул из-под кровати высокий ящик, обитый кожей, и стал рыться в нем, собирая вещи, необходимые для предполагаемой поездки.
— Обедать меня не жди, — сказал он, — я уеду в Столбухино.
Беккер кивнул головой в знак одобрения и опять взялся за штаны. Он вырезал ножницами огромную дыру и теперь собирался вставить заплату другого цвета, величиною почти в квадратный фут.