по реке уже прошли широкие осенние льдины.
Дорога, по которой я должен был пройти, вела к задней стене дома Хрептовского, где густые кусты ольхи, талины и березника образовывали нечто вроде палисадника. Обогнув угол, я вдруг услышал голоса и остановился послушать, нисколько не думая, что подслушивать не годится.
Это были Барский и девушка. Они стояли у входа в избу, повидимому, вызванные наружу теплотою последней погожей ночи и предоставив Хрептовского, если он не спал, самому себе. Барский говорил с большим красноречием, а Манкы стояла и молча слушала его.
— Видишь! — убедительно произнес Барский. — Хрептовскому ты не нужна. У него другая жена есть! Зачем же тебе лезть насильно?
Наступила короткая пауза.
— Что же, что ты его любишь, — продолжал он, как будто получил об’яснение, хотя девушка не раскрывала рта, — если он тебя не любит?..
Опять наступила пауза.
— Знаешь что? — сказал Барский самым простым тоном. — Ты полюби лучше меня!
Манкы сделала внезапное движение, как будто она не ожидала такого категорического заявления.
— Право… — настаивал Барский. — Я ничем не хуже Хрептовского. Он — больной, я — здоровый… Еда у нас найдется. Будет чем прокормить лишний рот!
Манкы молчала.
— Дался тебе этот Хрептовский! — произнес Барский с оттенком досады. — Он ведь через год уезжает, если здоров будет… Тебя ему некуда с собой взять.
— Все вы уедете!.. — вдруг сказала девушка с оттенком грусти.
— Нет! — возразил Барский. — Я не уеду. Мне еще бог знает, сколько лет жить здесь… Пойдешь ко мне да захочешь — я совсем здесь останусь!..
К моему еще более сильному изумлению, в ответ раздался тихий смех.
— А робить чего станешь? — спросила девушка.
— Рыбу ловить стану, кладь возить, дрова рубить!.. Все, что люди делают, то и я… Я ведь по-хорошему, замуж… В церкви обвенчаемся…
Я невольно вспомнил якута, который сватался к Манкы летом. Речи Барского причинили мне боль. Я никак не мог предполагать, что ею страсть к девушке зашла так далеко.
Несмотря на нашу обычную взаимную бесцеремонность, мне стало неловко слушать дальше, и я вышел из-за утла и вошел в полосу тусклого света, падавшую от промасленной бумаги окна. Но мне пришлось только довершить свою нескромность. Барский и Манкы стояли, обнявшись, у другою угла избы. Я не предполагал, что дело у них сладится так быстро.
Впрочем, заметив меня, девушка быстро и бесшумно, как змея, выскользнула из об’ятий Барского и скрылась в избе. Барский постоял немного и посмотрел ей вслед.
— Пройдемся до реки! — обернулся он ко мне.
Мы медленно шли рядом по узкой дороге, уходившей к церкви. Земля, подмерзшая за предыдущие дни, но оттаявшая немного сверху в эту теплую ночь, была слишком мягкая для тонких подошв наших туземных сапог. Местами поблескивали белые пятна снега, который не растаял и ожидал утреннего заморозка, чтобы снова отвердеть.
— Что ж! — начал Барский не совсем уверенным голосом, в самом звуке которого слышалось, однако, мало определенное, но воинственное настроение. — По-моему, я никого не обидел… Хрептовскому она не нужна… Видишь, он ее из избы вон гонит!.. А мне… А мы с нею поладим!..
— Совет да любовь! — отпарировал я с недоброжелательством, в котором не отдавал даже себе ясного отчета.
Наше общественное мнение вообще не совсем одобряло союзы с местными женщинами, хотя смотрело на них, как на необходимое зло. Кроме того, наша колония представляла собой нечто вроде светского мужского монастыря, и женщина per se являлась враждебным элементом.
— Но неужели ты думаешь оставаться здесь совсем? — прибавил я, помолчав.
— Я думаю? — с горечью возразил Барский. — За меня уж придумали давно…
— Пустое! — сказал я. — Каждое определенное число лет имеет свой конец. И не из таких глухих ущелий выходили люди на простор.
— Плевать! — отвечал Барский. — Они выходили, или нет… А мне все равно!..
Я молчал.
— Эта пустыня стала моей родиной! — заговорил Барский. — Недаром я из’ездил ее из одного глухого угла в другой… Что я знал, когда пришел сюда? Несколько одесских улиц да наш гимназический сад, как он открывается из классного окна… Я родился и вырос в городе… Природы я не нюхал. Я не видел, как течет река или растет трава в поле. Из вольных зверей я знал только мышь, а из птиц — воробья… И делать я ничего не умел… Я не имел понятия, берут ли топор за лезвие, или за топорище. Я не умел развести огня, вырезать что-нибудь ножом, вытесать теслом или выкопать лопатой…
— Ну, так что же? — сказал я.
— Здесь я стал человеком! — продолжал Барский с возрастающим воодушевлением. — Что такое горожанин? Какой-то бесполезный выродок, умеющий только царапать пером да мерить аршином, для которого другие люди должны запасти и пищу, и топливо, и одежду, чтобы он не умер с голоду. Здешняя жизнь дает нам практические уроки и учит в постоянной борьбе вырывать у природы все необходимое… Борьба создает силу и закаляет ее… Кто умеет бороться с морозом и пургой, сумеет потом пригодиться и на что-нибудь другое…
— Как же сумеет, — спросил я, — если ты хочешь остаться здесь совсем?
— Так ведь я тебе говорю, что сроднился с здешней природой! — крикнул Барский. — Русской природы я не знал, а что знал, то забыл. Вон я все лиственные деревья забыл… Сада не могу себе представить. Даже во сне ничего не вижу кроме тальников. А здесь по крайней мере простор… ни конца, ни краю. И никто не стоит над твоей душой. Ты сам работник, сам и хозяин. Делай, что хочешь, живи, как знаешь!.. Да за это одно не променяю низких берегов этой реки на самые цветущие сады Сицилии.
— Что же ты думаешь делать? — спросил я его, не пытаясь бороться с этим потоком беспорядочных чувств и слов.
— А вот возьму Маньку, да и уедем в улус! — ответил Барский. Он неожиданно перекрестил свою возлюбленную из якуток в русские. — Нам теперь здесь не место!.. Да и еды там больше. Стану по озерам сети ставить, еще вам мерзлую рыбу посылать буду. Купим двух коров. Летом сено косить стану, огород разведу!..
— А если соскучишься? — спросил я.
— Соскучусь, в город поеду!.. К вам же… Я разве зарекаюсь? Когда угодно можно назад приехать… Да если даже уж очень надоест, можем мы и вовсе отсюда уехать. Не первый пример. Я ведь не зарекаюсь ни от чего.
— Как знаешь! — сказал я, подумав. — Ты не маленький… А с Хрептовским как?
— Что ж!.. — ответил Барский спокойно. — Я ничем не могу помочь. Нам лучше уехать. Теперь… завтра!.. А вместо меня будет Кронштейн.
Равнодушный тон Барского меня нисколько не удивил. Наше общество было скреплено такими прочными узами, что можно было свободно обходиться без бесполезной роскоши жалких слов и болезненных сочувствий. И каждый мог, если хотел, отойти в сторону, зная, что другой заступит его место. Жизнь закалила наши сердца и научила отбрасывать прочь всякий лишний оттенок сострадания. Это был закон нравственного самосохранения. Если бы, при наших бесконечных бедствиях, мы не научились довольствоваться необходимым минимумом сострадания, мы бы давно уже не имели возможности существовать.
Мы подошли к обрывистому берегу узкой реки, которая впадала в Колыму и делила Колымск на две неравные части. С одного берега на другой был переброшен утлый мост, опиравшийся на три пары козел, с досками, дрожавшими под ногой, как старые клавиши, а глубоко внизу скорее угадывалась, чем виднелась, гладкая черная вода речки, разлившейся круглым заливом и незаметно соединившейся с великой рекой. На другом берегу неясно темнела полоса угорья, подмытая осенним разливом и рухнувшая вниз вместе с деревьями и кустами. Даже днем это было такое пустынное место, что дикие утки подплывали стаями под самый мост, а выдра охотилась за рыбой вокруг непрочно забитых свай, несмотря на то, что на другом берегу в десяти шагах от берега стояло полицейское управление, уже покачнувшееся набок от оседания подмытой почвы.
— Пойдем назад! — предложил я. — Может, что-нибудь нужно Хрептовскому!..
Барский немедленно повернул и пошел впереди меня. Он считал, очевидно, разговор оконченным и не хотел продолжать его, но в самом звуке шагов Барского слышалась непоколебимая готовность защищать свою любовь и свой новый план жизни от всех дружеских и враждебных нападений.
Хрептовский лежал на спине с открытыми глазами и смотрел на пламя свечи.
Он улыбнулся нам навстречу, и я понял, что он все знает.
— Это хорошо, — сказал он, поворачивая голову к Барскому. — Надо жить, кому можно жить.
В голосе его прозвучала грусть, как будто себя он уже не причислял к тем, кому можно пользоваться жизнью.
— Она мне сказала, — продолжал он, указывая на девушку, которая сидела на своем прежнем месте, как ни в чем не бывало. — Уезжайте в улус. Хорошо. Так и надо!..
Меля несколько удивило одобрение, с которым он отнесся к неожиданному поведению Барского.
До этого он был воздержным из воздержных и суровым из суровых, но болезнь, очевидно, переучила его и внезапно заставила иначе смотреть на житейские отношения.
— Когда вы поедете? — спросил он, помолчав.
— Завтра, — просто ответил Барский.
— Хорошо!.. — повторил Хрептовский. — Поезжайте!.. А мы останемся!..
Он старался придать своему голосу бодрость, но в глазах его светилась тоска. Я понял причину его внезапной снисходительности. Мы мало жалели себя, а потому были суровы к самым близким людям. Болезнь заставила его снова после долгих лет пожалеть самого себя глубоким, настоящим образом, а вместе с тем сделала его мягким к людским слабостям, нуждам и страстям.
— А теперь я хочу спать! — сказал Хрептовский. Потушите свечу и уходите все… Мне никого не нужно…
И он закрыл глаза и отвернулся к стене. Мы взялись за шапки.
Другой комнаты в избе не было, так что волей-неволей приходилось уходить куда-нибудь, так как спать было еще рано.
Барский и девушка исчезли быстро и совершенно незаметно. Я отправился в наше обычное место, залу Павловского дома, где было тепло и светло и где я мог, никому не мешая, досидеть до того времени, когда полуночная дремота заставит меня вернуться в избу больного.