опять Хрептовский. — Приди, Цецилия!.. Мне холодно!.. Дай руку, Цецилия! Помоги мне встать!.. Кости мои не сгниют в этом мерзком гробу!
Я буду ждать, чтоб день суда настал!..
цитирует он нараспев чей-то стих. — Помоги мне встать, Цецилия!.. Мне пора на суд!.. Страшный суд!..
Дрожь пробегает по моей спине. Я готов вскочить и трясти Хрептовского, чтоб пробудить его от этого кошмара.
Наступает опять бесконечно долгая пауза.
— Цецилия, любовь моя!.. — начинает опять Хрептовский. — Цецилия, дай руку! Ждал, мучился… ждал, ждал, томился… Теперь дождался…
Жалкий всхлипывающий звук прерывает слова. Даже в бреду Хрептовский, видимо, не верит внезапной мечте.
А я сижу напротив и думаю. Мне представляются одна за другой картины ближайшего будущего. Вот кончилось мое дежурство у постели Хрептовского, а сам он, обмытый наконец от своей гнойной коры, в чистом белье лежит на столе. Лицо его покойно и сурово, но мне все кажется, что последний зов: «Цецилия!» еще дрожит на его раскрытых устах. Френкель сколачивает длинный ящик из грубых лиственничных досок, мы с Кронштейном тяжелыми кайлами вырубаем могилу в мерзлой глине, твердой, как камень… Вот и похороны… Длинный ящик опущен в могилу и забросан комьями земли. Кто-то сказал речь, в ней много смелости и силы, но я почти не слышу ее. Мне и из-под земли, сквозь деревянную крышку ящика, слышится все тот же громкий жалобный зов: «Цецилия!»
А с неба валит хлопьями густой снег и заметает нашу работу. Короткий осенний день кончается. Поднимается вечерняя вьюга. Мы озябли и торопимся уйти с кладбища. А вдогонку нам уже воет и визжит сумасбродная метель, и в воплях ее мне слышится тот же немолчный зов: «Цецилия!..»
До чего живуч человек!.. Вьюги жизни бросают его из стороны в сторону, а он все успевает падать на ноги и как ни в чем не бывало пускается дальше хлопотать по своим делам. Жизнь его бьет, калечит, уродует, а все все выздоравливает и остается цел.
Известную латинскую поговорку следовало бы переделать так:
«Все люди бессмертны. Кай человек, — следовательно, Кай бессмертен».
По крайней мере, один такой Кай воскрес из мертвых прямо на моих глазах.
В ту ночь, которую я описывал, я был до такой степени убежден, что Хрептовский умрет, что ясно представлял себе его смерть и похороны во всех подробностях. Но прошла неделя и другая, а Хрептовский все скрипел и не хотел окончательно поддаваться своей болезни. Абсцесс за абсцессом вскрывался на том же месте, все было изборождено свищами, мы извели все свое белье на бинты, — а развязки не было. Несколько раз ему становилось лучше, и мы начинали надеяться, потом опять вскрывался новый нарыв. Так прошло целых четыре месяца, самых темных и печальных во всем пропадинском году. Избы наши совсем замело снегом, окна были закрыты огромными кусками льда, стены завалены правильными снежными окопами. От продолжительного лежания на спине у Хрептовского образовались пролежни, которые мы смазывали рыбьим жиром. Он исхудал, как скелет; от него остались только кожа да кости, а молодость все еще боролась со смертью и не хотела уступить ей добычу.
Прошли декабрь и январь, ужасная полярная зима; в половина февраля дни стали солнечны и светлы, исчезла худшая гонительница полярного человека — тьма.
Весна наводит человека на счастливые мысли. Я нашел где-то в нашем неистощимом складе тонкую гуттаперчевую трубку и, закруглив ее ножом, сделал при помощи обрывка проволоки подобие инструмента, который доктора называют катетером.
Учиться вводить его мне пришлось над Хрептовским in corpore vili[16]. Он не верил в успех и капризничал, тем более, что каждая попытка причиняла ему жестокую боль, но я не унывал и в конце концов добился своего. Через две недели, на зло Нимейеру, все раны и свищи начали подживать. Потом наступил возврат болезни, необыкновенно жесткий, с новым огромным абсцессом, который был больше всех предыдущих. Доктор, которому я рассказывал потом подробно весь ход болезни, говорил мне, что на основании многочисленных примеров в медицине установлено, что в девяти случаях из десяти такие абсцессы вскрываются в одну из внутренних полостей, приводя за собой неизбежную смерть. Быть может, болезнь Хрептовского потому именно составила исключение, что она и протекала вне правил не только медицины, но и вообще цивилизации, в глубокой грязи и нищете полярного варварства.
Как бы то ни было, но после того, как окончился последний возвратный приступ, язвы Хрептовского стали подживать еще быстрее, появился сон, аппетит, и через три недели, к нашему и своему удивлению, он мог подняться на ноги и пройтись по комнате, хватаясь за стол и стены. Еще через две недели Хрептовский перешел через дорогу и впервые появился в Павловском доме. Ему устроили такую овацию, какой не запомнит наша колония за все время своего существования. Староста немедленно об’явил амнистию всем жиганам за забранные вперед завтраки. За обедом не было порций, и еда отпускалась в неопределенном количестве. Вечером были ржаные пироги с начинкой из конины, плававшие в растопленном конском жире, ибо конское мясо в Колымске вообще больше в ходу, чем коровье, и достать его легче. После ужина неизвестно откуда появилась даже водка, ужасная, неочищенная сивуха, насквозь пропахшая сивушным маслом, каждая бутылка которой продается на Колыме по три рубля. По глотку на брата было достаточно, чтобы прийти в самое восторженное настроение. Собрался наш домашний оркестр: две скрипки, флейта и гармоника, и начался импровизированный бал, продолжавшийся еще долго после того, как воскресший мертвец был отведен на покой. Женщин не было, но этим никто не смущался, и пары весело кружились по зале. Кто повыше, — были за кавалера, а кто пониже — за даму.
Больше, впрочем, плясали трепака, в чем у нас были большие искусники, и круглый танец, род хоровода ведьм на шабаше, где участвовали вместе все желающие, сколько бы их ни было.
Под нашим равнодушием таилось, в сущности, глубокое и горячее сочувствие друг к другу, но нужен был какой-нибудь выходящий из ряда вон случай, чтобы оно всколыхнулось и выступило наружу из-под обычной суровости, одевшей снаружи наше сердце и речь.
Забавно было видеть, как после выздоровления Хрептовский ходил из дома в дом, рассказывая о своей болезни и показывая in natura, как и где она излечена. Он, повидимому, был убежден, что мельчайшая подробность всего этого чрезвычайно интересна для любого из людей, живущих на земном шаре. Еще забавнее было то, что слушатели принимали его рассказ снова и снова с тем же неослабным вниманием и без всякой улыбки следили за его наглядными свидетельствами.
В настоящее время Хрептовский уже окончил свой искус и уехал в середине лета верхом и в самом цветущем состоянии здоровья.
Болезнь пошла ему на пользу, он похорошел, поздоровел, раздался в плечах и даже будто стал выше. И он так торопился, что даже ужасное летнее путешествие из Колымска в Якутск, вечно на коне и вечно по конское брюхо в грязи, не испугало его. Он поедет прямо в Америку, к своей Цецилии…
Итак, Хрептовский уехал, как уезжают все, чей искус был короток. Мы с Барским и еще несколько других должны оставаться дольше. Но я не унываю и знаю, что каждый определенный срок имеет свой конец, и в утешение себе все повторяю свою новую пословицу о человеческой живучести:
«Все люди бессмертны. Кай человек, — следовательно, Кай бессмертен».
С.-Петербург, 1899 г.
Елка
Крутой мороз стоял над городом Среднеколымском. Полярная земля закостенела под снегом, отдав последние искры тепла пронизывающему, холодному воздуху. Лесной клин, бесцеремонно втиснувшийся между «Голодным Концом» и церковью, застыл, как заколдованный. Деревья стояли, изнеможенно простирая по сторонам черные сучья, отягощенные тяжелыми снежными хлопьями, и как будто не смели пошевельнуться, чтобы не нарушить заклятия зимы. Даже небо, сиявшее бесчисленными тысячами звезд, дышало холодом и неподвижностью; только на севере полоска бледного сияния, мерцавшая в дымке розоватого тумана, каждый раз капризно изменяла свои очертания, и в ее глубине струилось что-то смутное, но живое.
На улицах было тихо, как в гробу. Даже собаки не решались затянуть один из своих обычных концертов и лежали на привязи, свернувшись в клубок и набросив хвост поверх головы, наполовину спрятанной в брюхо. Жители заперлись в домах и спали, как сурки, не обращая внимания на праздник. В церкви было темно. Вечерней службы не было, а утренняя должна была начаться только в пять часов, и дьячок в избе напротив улегся спозаранку спать. Только в одной довольно большой избе, у купчихи Гаврилихи, в оконных льдинах мерцал тусклый свет; там собрались начальство и купцы по случаю праздника, и теперь все резались в карты в ожидании заутрени.
В небольших окошках уединенной юрты, стоявшей на отшибе, над самым обрывом речки Сосновки, впадавшей в Колыму, если присмотреться к ним внимательно, тоже заметен был свет. Юрта была сверху донизу занесена снегом и окружена снежным окопом, доходившим до средины окошек. О том, что это — человеческое жилище, а не сугроб, свидетельствовали только угловатые очертания граней да столпообразная труба на плоской крыше.
Странно жилось в этом унылом жилище. Весной, в половодье, Сосновка подходила так близко, что можно было черпать воду прямо с порога. Осенью косматый бурый орел садился на крышу рядом с трубой, зимою белые куропатки иногда забирались в сени. Пара горностаев распоряжалась в амбаре, как дома, и залезала на ночлег в полуоткрытую суму с рухлядью, лежавшую в углу.
Итак, в окошках юрты, из-под тяжелых снежных шапок, полузакрывавших льдины, мерцал свет. Из столпообразной трубы поднимался столб дыма, немного развихренный вверху и ежеминутно пронизываемый снизу яркими и проворными искрами.
Здесь тоже бодрствовали люди, собравшиеся ради праздника.