Колымские рассказы — страница 48 из 51

Есть ли чему позавидовать в этой жизненной карьере по сю сторону рубикона?

Еще одна биография, несложная и мрачная.

Андрей Филиппов тоже кончил юристом, поступил на службу, стал судебным следователем в Казанской губернии; осенью попал на следствие в глухую татарскую деревушку и заразился оспой. Три недели пролежал в татарской избе без всякого ухода, но все-таки выздоровел, не умер. Только лицо у него стало все в рубцах, и один глаз вытек. Он дослужился теперь до члена суда, но живет одиноко, и зачем живет — кажется, и сам не знает. Скажут, что это случайность, но вся жизнь есть связь таких случайностей.

Друзья Андрея Филиппова попали в якутскую бойню, а он — в Казань. Поводом в якутской бойне послужила черная оспа, которая ожидала ссыльных по дороге из Якутска в Колымск. Но разве казанская оспа чем-нибудь лучше колымской? Друзья Андрея Филиппова по крайней мере протестовали. Он избрал свою судьбу добровольно и не мог протестовать. Чей же жребий лучше и чей хуже?

Каждое поколение людей имеет общую судьбу и общую свободу. И если часть попадает в гранитную башню, эта башня бросает тень поперек всех дорог и улиц, и все двери глядят, как тюремные двери, и некуда уйти, и все люди начинают делиться только на два разряда: на сторожей и арестантов.

Легче всего, быть может, тем, кто сердцу волю дал хоть на короткое время.

Бутырский протест

Это случилось в мае 1889 года, числа не помню. Нас было четырнадцать человек. Мы заперлись в Часовой башне Бутырской тюрьмы и забаррикадировали дверь.

С тех пор прошло восемнадцать лет, и иные из четырнадцати уже на том свете. Валерий Даль отсидел два года в «Крестах», потом был начальником дистанции на Закавказской железной дороге. В прошлом году погиб от пули в закавказской смуте. Роман Циммерман отбыл в Восточной Сибири пятилетнюю ссылку, после того был в России писателем-марксистом, лет пять тому назад умер от воспаления мозга. Николай Ватсон ссылался на три года в Туркестан. Он был настроен мрачно, все искал чего-то сильного, тяжелого, даже подавал прошение в департамент полиции, чтобы ему заменили Туркестан ссылкою на Сахалин. Ссылка на Сахалин считалась в то время особенно тягостной, хуже Верхоянска и Колымска. Из департамента ответили так: «Приговор для Ватсона утвержден по высочайшему повелению, а потому не может быть изменен. Но по отбытии срока Ватсону не возбраняется избрать для своего жительства любое место Российской империи, в том числе и Сахалин». Департамент любил такие ответы, свирепо-шутливые, в стиле Шешковского.

Ватсон был очень чувствителен к насмешке, даже департаментской. Он обиделся и пуще загрустил. Туркестана он не избежал и, если я не ошибаюсь, окончил свою ссылку до срока самоубийством.

Был еще Столяров, рабочий, сколько помнится — слесарь. Он жил с нами вместе в верхней камере. Пища у нас была плохая. Столяров с вечера наестся черного хлеба, ляжет спать рано и видит беспокойные сны. Мы с Циммерманом старались помогать его снам. Как только он заворочается, мы становились по сторонам и начинали выть. Я изображал ветер, а Циммерман — волчью стаю. В конце концов Столяров тоже начинал выть или стонать, должно быть от страха, потом вскрикивал и просыпался.

В прошлом году во время сибирских усмирений я встретил имя Столярова среди первых жертв Меллера-Закомельского. Я боюсь, что это тот же самый.

Был Андрей Карпенко, тоже рабочий, милый, способный, общий любимец. Его, не в пример Ватсону, сослали на Сахалин на десять лет. Он умер там от чахотки.

Излишне говорить, что вся эта ссылка была административная.

Прочие живут. Двое или трое остались в Сибири. Другие вернулись в Россию и стали писателями, учителями, земскими служащими, меньшевиками и большевиками, эсерами и даже кадетами. Один должен был попасть в первую Думу, да начальство успело «раз’яснить» его ценз. Одним словом, не хуже, чем у людей.

Большая половина из нас были студенты. Порядок того времени был известен: «Учился в Петербургском университете, но курса не окончил», — как писалось, бывало, в подцензурных некрологах сипягинского времени. Не окончил петербургского курса, ибо поступил в «бутырскую академию», а оттуда, для полноты образования, в «восточно-сибирский университет».

«Бутырская академия» была закрытым учебным институтом, но, право, в петербургском университете жилось не лучше. Педеля и «субы» не отличались от тюремных надзирателей. В конце концов даже высшее образование, бутырское и сибирское, оказалось не хуже петербургского, ибо оно влияло не только на ум, по и на характер. Кто не мог выдержать — умирал или стрелялся. Другие выживали и крепли.

Заперлись мы в Часовой башне в виде протеста. Изложить причины этого протеста теперь не очень легко. Мы просидели по два года в предварительном заключении и зиму в пересыльной тюрьме. Теперь, наконец, приближалось время от’езда. Разумеется, тюрьма нам опостылела, и мы рвались вон, куда угодно, даже в Колымск и на Сахалин. Но перед самым от’ездом вышла заминка.

До этого времени политических посылали особыми большими партиями и в ускоренном порядке. Теперь департамент предписал разбить нас на маленькие группы, по восьми человек в каждой, и пересылать наши восьмерки вместе с большими уголовными партиями. Так требовала русская полицейская демократия. Она стремилась уравнять всех своих подвластных с уголовными арестантами, с «нормальными арестантами», как выражался начальник Бутырской тюрьмы.

Со времен конституции этот принцип распространяется шире прежнего. Скоро все сто тридцать миллионов русского населения станут нормальными арестантами.

Новый способ пересылки сулил нам большие неудобства. Мы, однако, примирились с ним скрепя сердце, но выговорили себе право самим сгруппировать свои восьмерки. В тюрьме часто завязываются крепкие личные связи. Все наши непременно желали попасть вместе с ближайшими друзьями в одну и ту же партию.

Партии были составлены, багаж уложен, но за несколько часов до первой отправки департамент прислал телеграмму: от’езд отложить на неделю, а партии наши составить по прилагаемому списку. Подумать только: важные генералы, в синем мундире, с седой головой, заседали в экстренном совещании и тщательно подбирали имена для каждой восьмерки: Кроль, Вольский, Попов, Богораз…

Теперь мне смешно, но тогда мы рассердились. Мелкая провокация часто раздражает даже более крупной. Сперва нам предложили самим составить списки, а потом перетасовали наши списки, как колоду карт, и всех раз’единили. Помнится, московский губернатор был на нашей стороне, но сделать ничего не мог, ибо предписание было строгое.

Больше всех обиделась бывшая первая восьмерка. Все вещи были уложены, даже постели запакованы и заделаны в отправку. Мы не стали их распаковывать и эту новую неделю провели как-то странно, вроде призраков на берегу реки Стикса, — не раздевались, не умывались, спали на голых досках, а чаще не спали, обедали в полночь а днем завешивали окна и зажигали огонь.

Я, впрочем, оба раза попал в первую восьмерку, ибо департамент прислал и другое предписание: Богораза и Когана отправить с первой оказией.

С половины недели нам стало ясно: стерпеть нельзя, надо устроить протест.

В моей политической карьере меня били три раза. Два раза — шпионы во время ареста, а третий раз — солдаты во время этого бутырского протеста. Третий раз был всех больнее. Теперь я вспоминаю об этих побоях и задаю сам себе вопрос: зачем мы полезли в эту неравную драку, неужто из-за глупого департаментского списка? Но, в сущности, мы ожидали только повода и протестом своим желали расплатиться за многое: за то, что мы были молоды и так мало сделали и так долго сидели к тюрьме, и за то, что товарищи умерли в крепости, и за Дегаева, и за Зубатова, и за всех прочих провокаторов, даже за семь копеек кормовых, которые нам отпускались на полуголодную диэту.

В это самое время, на другом конце этапного мытарства, в якутской пустыне, наши друзья и братья по таким же мотивам полезли не только в драку, но в страшную бойню, попали на виселицу и на мрачный Акатуй.

Два года мы просидели в крепости, все ждали суда и каторги. Приговор нам об’явили совсем внезапно: в отдаленные места Восточной Сибири на десять лет. Потом соединили нас вместе, посадили в вагон и повезли в Москву. Нас было в вагоне трое. Один, Григорий Ранц из Ростова, просидел в предварительном заключении больше четырех лет. Мы двое его раньше не знали. Он молчал, как пришибленный, и растерянно смотрел по сторонам. Но я и Коган — мы были соратники и старые друзья. Два года мы не видели лица человеческого, если не считать жандармов, все молчали и молчали, говорили только на допросах с прокурором Котляревским и полковником Ивановым.

Теперь мы стали говорить друг с другом. О чем — не знаю. Помню, что мы кричали и старались заглушить шум поезда. К вечеру я лишился голоса. Потом в Бутырках пришлось лечить надсаженное горло. После того мне часто снится этот сумасшедший день. В окнах мелькают снежные поля. Жандармы глядят на нас тревожными глазами. Вагон стучит: тук, тук, тук… А мы кричим без перерыва в какой-то буйной истерике.

То же самое случалось и с другими. Евстифеев у входа в Бутырскую тюрьму упал в обморок, и его внесли на руках. Другой ссыльный, имени его не помню, умер в самых тюремных воротах от разрыва сердца.

Голод душевный и голод телесный требуют осторожности. Пища несет опасность. Можно подавиться куском хлеба, надсадить горло речью, надорвать сердце впечатлениями.

Зиму мы просидели в Бутырской тюрьме. Голодали мы жестоко. Даже потом в Колымске мы голодали не столько. Деньги, какие были, уходили на слабых и больных. Их было до трети всего состава. Но так называемым «здоровым» приходилось солоно. На семь копеек не раз’ешься. Кроме того, мы были заперты в нашей башне и не могли даже ходить на кухню для присмотра за обедом. С внешним миром нас соединял вахмистр Поросенчиков, мы звали его Поросеночком. Он был маленький, розовый и действительно походил на поросенка. Поросеночек делал для нас закупки, наблюдал за обедом и, разумеется, «пользовался». Недаром он был такой розовый, а мы — тощие и сырые. Мы питались больше всего вареным горохом, но вмест