С правой стороны плотный круг солдат. У них ружья со штыками. Нас выводят одновременно двоих, меня и Вольского, и с разных сторон вталкивают нас внутрь. Мы натыкаемся друг на друга и чуть не падаем.
Штыки смыкаются. Кончился наш протест.
Мы в вагоне железной дороги. В окнах опять мелькают поля, веселые, зеленые, и солдаты смотрят мирно. Но на душе невесело. Все точно болит и ноет, как после болезни или похмелья. И в горле горький вкус, вкус обиды, бессильной и неотомщенной.
Губы у Вольского трясутся. Он — художник по профессии, у него молодая невеста. Я уверен, что его били сегодня в первый раз.
— Нет, — заявляет он, — в следующий раз, если меня будут бить, то я…
Он неожиданно обрывается. Что нам сделать в следующий раз — убить, или повеситься, или разбить себе голову об стену?
Поезд мчится вперед, к сибирской границе. Может, в Сибири нас не будут так мучить.
Наша первая восьмерка попала на поезд прямо с поля битвы. Но тем, кто остался сзади, было хуже, чем нам. Во-первых, их посадили в карцер. Что такое бутырский карцер, — я не знаю. Но мне случилось сидеть в карцере в Таганрогской тюрьме в 1883 году. Это был настоящий каменный мешок, под землей, рядом с отхожим местом. В нем нельзя было встать, нельзя было лечь и вытянуться. Приходилось сидеть на колу, опираясь спиною о стену. С левой стороны помещалась зловонная лохань, мелкая и открытая, а с правой стоял деревянный бак для воды и лежал кусок черного хлеба. По стенам струились вонючие потоки. Было темно и тускло и уныло, как в гробу. Я попал в этот карцер тоже за протест.
Рядом со мною сидела девушка Рафаилова. Ее на вечерней поверке солдаты подвергли личному обыску. Я заявил протест смотрителю, а он засмеялся. Тогда я обругал его и попал в карцер. Рафаилова просидела в этой ужасной тюрьме семнадцать дней и стала сходить с ума. Тогда ее выпустили.
Я пробыл в карцере шесть суток. По закону, дольше нельзя держать арестанта в карцере. Впрочем, с уголовными часто поступали так: продержат шесть суток, выведут минут на десять, потом опять посадят, и так до трех раз. А не то, в виде дополнения, насыплют в карцер на пол мелкой извести: дыши известковой пылью! Или зимою воды нальют, чтобы все обледенело. Бывало, что люди с ума сходили в карцере, теряли волосы, заболевали чахоткой. Старые каторжники и бродяги плакали в карцере, как малые дети.
Но все это к слову. Бутырский карцер, должно быть, был полегче таганрогского. Все-таки столица, не провинция.
Еще хуже было то, что наших оставшихся товарищей заставили заплатить за изломанные кровати и изрубленную дверь все из той же неистощимой семикопеечной диэты. Заплатить пришлось шестьдесят рублей. После того до самого от’езда они питались одним черным хлебом, и даже гороховая шелуха была для них роскошью.
Так протестовали мы в Москве двадцать лет тому назад, в доброе старое время. Тогда нас только избили и даже не изувечили по-настоящему. Теперь, если бы мы устроили что-нибудь подобное, нас бы перестреляли, как кур, потом уцелевших судили бы скорострельным судом и послали бы вдогонку убитым на тот свет. Видно, у каждого времени есть свои овощи. И какие овощи хуже, — сказать трудно. Все хуже.
Невольничий корабль и сибирский клоповник
Этапную дорогу в Сибирь много раз описывали. Я не стану повторять этих описаний. Расскажу только два эпизода о камском невольничьем корабле и о сибирском клоповнике. И то и другое одинаково невероятно. И теперь, перебирая свои воспоминания, я с трудом могу допустить, что это, действительно, было. Боюсь также, что у меня слов не хватит для надлежащего описания. Расскажу, как сумею.
В городе Нижнем нас сняли с поезда и посадили на арестантскую баржу. Наш пароход тащил две баржи. Обе были большие, грузные, и он мог подвигаться только черепашьим шагом. Обе баржи были до крайности переполнены людьми. С тех пор мне привелось видеть многое — эмигрантские корабли, манджурские теплушки, даже холерные бараки, но ничего подобного я никогда не видел.
На нашей барже было пятьсот мест. На нее сразу посадили семьсот человек. Всех их поместили внизу, в трюме. Палуба была черная, окруженная проволочной сеткой. Туда никого не пускали согласно инструкции. Она была похожа на пустой зверинец, грязный и скользкий, ни разу не чищенный. В Казани к нам подсадили еще двести человек, в Чистополе еще сто и в Сарапуле полтораста. В каждом уездном городе по дороге к нам подваливали все новые партии живого арестантского товара. Как будто все прикамское население надо было переслать в Сибирь и как можно скорее.
В трюме не стало места. Человеческая плесень залила все кладовые и товарные склады, потом вылилась на палубу, противно инструкции, вместе с грязными портянками, соломенными подушками, серыми халатами и прочей рухлядью. Особенно круто пришлось нам в последнюю ночь до Перми. На палубе тоже не хватило места. Пятьсот человек лежали вповалку, или, точнее говоря, не лежали, а сидели, скорчившись и опираясь на свои котомки. Даже пройти было негде. Матросы и прислуга на каждом шагу наступали на чьи-нибудь руки или головы. На всю эту армию было единственное отхожее место. Оно не запиралось ни ночью, ни днем. Стены его были вымазаны жидкой смолой, чтобы воспрепятствовать желающим обтирать свои пальцы об дерево. Ночью и днем у этой открытой двери стоял хвост кандидатов, как перед кассой в театре. Они проходили по очереди и поощряли друг друга шутливо и мрачно: «Веселей, торопися!»
На всех четырех углах палубы стояли часовые. Они шатались от усталости и от одуряющей вони и опирались на ружья, чтобы не упасть.
Внизу, в трюме, никто не спал.
Люди лежали, откинувшись навзничь, стонали и скрежетали зубами. Лампы гасли от духоты. Даже ругаться ни у кого не было силы. Только цени звенели, как единственный голос, еще не угасший в истоме, железный, скрипучий и бездушный. В черной тьме наша баржа подвигалась вверх по Каме, как огромная груда человеческих отбросов, пропитанных заразой.
Только один раз я видел нечто подобное, то было на Черном море осенью, во время снежной бури. Она подхватила нас у Батума и три дня бросала и трепала ваше судно. Лишь на четвертое утро мы подплыли к Новороссийску. Нас встретил норд-ост и не дал нам войти в гавань. Все наши палубы совсем обледенели. Даже во втором классе был сибирский холод. А между тем, на большой средней палубе, совершенно открытой, было четыреста турок, крестьян и чернорабочих. Они были полураздеты и почти совсем окоченели. Они жались, как овцы, друг к другу и все лезли в общую кучу, в середину, ибо в середине было теплее. Вместо покрывала им бросили парус. Но толпа была шире паруса, и этот обрывок холста все время странствовал с места на место, перетягиваемый закостенелыми руками в борьбе за последнюю искру тепла. Потом, когда мы пристали наконец к берегу, двадцать человек пришлось снести на руках и отвезти в больницу.
Я помню, эта картина напомнила мне почему-то арестантскую баржу. У нас на барже тоже были больные и пострадавшие. Мы оставляли их до дороге в каждом уездном городе: сдадим пятнадцать больных, возьмем полтораста здоровых.
Для нас, политических, нашлось все-таки отдельное место в каком-то чуланчике под рубкой. Этот чуланчик служил аптекой, больницей, амбулаторией и родильным покоем. В его стенках были вделаны внутренние ящики, наполненные склянками. Это по части аптеки. От стены до стены тянулись короткие нары. На этих нарах могли лежать больные или родильницы, по мере надобности. Мест на нарах было восемь, а нас к этому времени стало одиннадцать, в том числе две женщины. Мы отгородили для них часть помещения ситцевой занавеской, а сами забрались на свою сторону нар и расположились, как могли. Двери наши были открыты настежь, как все другие двери на этом невольничьем корабле. Долго мы ворочались и не могли уснуть; потом уснули, положив друг другу головы на плечо, как дикие гуси в степи. И вдруг среди нас протиснулось с наружной стороны что-то длинное, белое, полное крика. Мы всполошились и стали вскакивать. Это была родильница. Сонные сторожа, недолго думая, принесли ее сюда, на привычное место. Родильница, не теряя времени, принялась тут же рожать. Из наших дам одна оказалась акушеркой. Нас выжили вон из родильного покоя, и дамы стали хлопотать около измученной женщины.
Не помню, как и где мы провели остаток этой ночи.
Вот как перевозили арестованных по Каме в доброе старое время.
Сибирский клоповник был в несколько ином роде. Описывать его противно, но из песни не выкинешь слова.
Мы прибыли в Красноярск довольно поздно, и нас задержали при приемке. Потом оказалось, что ни одна тюрьма не хочет нас принять. Начальство посовещалось и велело нас отвести в арестантские роты. Это было большое низкое здание, человек на пятьсот, теперь совершенно пустое. Его слегка ремонтировали, но еще не кончили ремонта. В нем пахло плесенью, мелом и еще чем-то острым, как будто щелоком или горчицей. Мы как-то чуяли, что не все ладно, но начальство утешало нас, что зато места много и вся тюрьма в нашем распоряжении. Мы расположились по-двое. Я был вместе с моим другом Бреговским. Камера нам досталась огромная. На нарах можно было хоть в чехарду играть. Кругом стен на половину высоты шла красноватая полоска. Это был след раздавленных насекомых. Партии, проходившие мимо, изо дня в день прибавляли свой вклад, и вышла как будто черта, проведенная масляной краской. Мы, впрочем, не обратили на нее особого внимания. Почти на каждом этапе было то же самое.
Спать нам еще не хотелось, несмотря на усталость. Мы поставили казенную лампу на середину нар, достали до книжке и легли врастяжку, головами к лампе, а ногами врозь. Оба мы занимались языками, я — итальянским, а Бреговский — английским, и почему-то этот первый час в огромном тюремном сарае показался нам весьма пригодным для занятий. Кругом лампы на нарах был светлый кружок. И очень скоро в этом кружке проползло что-то маленькое, красное. Первый клоп. Я схватил его, бросил в лампу и даже головы не поднял. Мы привыкли не смущаться из-за такой безделицы.