После войны пересилила вторая моя судьба — добрая. Отец надумал отделить нас с братом и дал мне овец — тридцать голов. Поскольку был я «ранник», то овцы достались мне какие похуже, все больше яловые. Я взял их да продал. Попас, подкормил немного и сбыл одному барышнику из Греции, Адилом его звали. Часть Фракии, что у моря, у нас отняли, но границу особенно не стерегли, переходить было дело плевое. Адил скупал овец на нашей стороне, потому что у них в те годы голод был. По золотому за овцу платил. Получил я тридцать золотых и думаю: а не отправиться ли мне в Петвар либо в Осиково, где за один золотой четырех овец отдают? Переправлю их через границу моему барышнику и за свои тридцать сто двадцать золотых возьму! Неужто мне век в дураках ходить? Бочонок вина пограничной страже, жареного барашка — и дело сладилось. Границу-то не больно стерегли, переходи сколько хошь, не как теперь.
Сбыл я сто двадцать овец, сотню золотых сразу получил на руки, а остальные Адил принес мне домой в Катраницу, как говорится, самолично. Честная душа! Через кордон пробирался, на риск шел, только бы мне деньги в срок отдать. Я на эти деньги еще овец купил, перегнал на ту сторону, продал и так покупал и продавал, покуда не скопилось у меня полтыщи золотых лир! Коли у тебя никогда враз по полтыщи не бывало, могу рассказать тебе, что это значит — такие деньги иметь! По земле иначе ступаешь, откашливаешься и то иначе, долго этак, басовито, и пока ты прочищаешь горло, все стоят, слушают и молчат. А ты неторопливо откашляешься и пойдешь себе дальше, тоже неторопливо, вроде, мол, шагать тебе неохота, а охота перешагивать через все: через людей, скотину, дома, через горы даже! Вот что оно такое — полтыщи лир! А главное дело, каждый золотой так и подзуживает тебя положить в карман второй! Их у тебя пять сотен, а тебе тыщу подавай! Вот я и взялся из пяти сотен тыщу делать. Уговорились мы с Адилом, что пригоню я ему еще тыщу овец; трижды по триста голов. Разослал я во все концы скупщиков, нанял чабанов. Сколько барашков было скормлено, сколько подарков роздано, но точно в срок, как уговаривались, первая отара была переправлена через границу, на другую ночь — вторая, на третью — третья. Это мы нарочно так уговорились — по частям, а сам я чтобы прибыл с последней отарой, тогда, мол, и получу свои лиры. Прибыл я. Адил уже дожидается.
— Айда, — говорит, — друг, со мной в Скечу (тогда Ксанти так называлось). Айда, там мы с тобой разочтемся, а то здесь всякий народ шатается, так что боязно мне было такие деньги с собой возить.
Сели мы на коней — и в путь. Подъезжаем к Азмаку, откуда дорога на Габриште отклоняется, Адил и говорит:
— Вот тебе повод, подержи моего коня, а я схожу по нужде, — говорит, — подожди немножко.
Жду немножко, жду множко, а моего Адила нет и нет. Принялся звать — никто не отзывается. Стал в лесу искать — может, худо ему сделалось, а его и нет нигде. Понял я тогда, какую шутку сыграл со мной мой разлюбезный Адил, и поскакал что было духу назад, отару хотя бы повернуть. Какое там! Не только овец, хвоста овечьего не нашел. А поскольку дело-то контрабандное, то ни к грекам, ни к болгарам — ни к кому с жалобой не сунешься. Застал я на месте только одного чабана — дожидался меня Тодор из Широкой Лыки, чтобы в обратный путь вместе двинуться.
— Тодор, — говорю ему, — у тебя посох какой?
— Кизиловый, — говорит.
— Коли, — говорю, — кизиловый, то я лягу, а ты колоти. А зачем и почему, не спрашивай. Колоти, говорю, не то не видать тебе от меня ни гроша!
Десять раз вытянул меня Тодор своим пастушьим посохом, а потом сели мы на коней и вернулись восвояси. Принялся я плакать — не текут слезы, принялся пить — ни вино меня не берет, ни ракия… «Беда, — говорю я себе, — ох, беда!..» И того не ведал, что эта беда еще не беда, что самая-то беда впереди. На другой день прибыл в село пристав Перпелан с двумя стражниками из Девлена и прямиком к нам в дом. Ни «здрасте», ни «добрый день».
— Именем закона, ты арестован! — А стражникам велит: — Вяжите его!
— Да почему такое? За что?
— Шагай и не спрашивай!
Пригнали меня в участок, и началось следствие:
— Какие у тебя дела со шпионом? Говори!
— Ты что, обалдел? С каким таким шпионом? Знать не знаю никаких шпионов.
Заиграли они дубинками, и мало-помалу уразумел я: этот самый Адил, с которым мы в моем доме пили, ели и торговлей занимались, на самом-то деле шпионом был. Так что он не только обчистил меня, но еще под монастырь подвел. Я клялся, божился, что ведать ничего не ведаю, да разве поверят? Из участка в другой участок, от одного жандарма к другому, от другого к третьему, пока не очутился я опять под замком один-одинешенек. Судили меня и присудили расстрел. И как пить дать, отправили бы меня на тот свет, кабы не поймали Адила. Разобрались тогда, что к чему, и выпустили меня из тюрьмы.
С той поры я берусь отличить, кто родился: самец или самочка, козленок или барашек, хилый или здоровый, но что к добру, что к лиху — не отличаю. И не берусь, и не суюсь.
Год… не то год, не то два тому, не скажу, приходит сын мой, Ангелачко, и говорит:
— Отец, а отец, приглядел я себе в Кричиме хорошую девушку. Как думаешь, жениться мне?
— А ты, — спрашиваю, — с чего взял, что хорошая она?
— Так видать ведь.
— Кабы, сынок, с одного виденья понять можно было, что хорошо, а что худо, я бы сейчас в окружных начальниках ходил. В лес, в партизаны в свое время подался бы… Но тогда за лесом не разглядеть было, что к добру, а что на беду.
Так или иначе, женился мой Ангелачко на той девушке, и зажили они припеваючи. Он по каменотесному делу немалые деньги зашибал, но ведь деньгами никогда не насытишься; взбрело ему определить жену в город, в телефонистки. Того-другого подмазал и определил.
— Вот теперь, — говорит, — отец, чистая благодать. Дом, — говорит, — у нас новый, галдироб еще купить, и ничего мне больше не надо!
Он, значит, так предполагает, а телефонисточка по-своему располагает. Спуталась с телефонным начальником, а мой-то малый их и застань. Задал он ей хорошую трепку, она сбежала в родное село, а он с горя напился, да и поджег дом, чтобы вышибить из памяти и дом и жену.
Люди жалеют нас: «Вот горе-то! Вот несчастье!» И слышу, толкуют меж собой: «Постарел, — говорят, — Милю, из ума выживать стал, вон сидит, улыбается как ни в чем не бывало. Господи, спаси и помилуй!» А я перебираю четки и в ус не дую, потому что знаю наперед: рано ли, поздно ли мутная вода стечет и опять побежит прозрачная!
И она побежала — да не из одного, из трех желобов разом! Как расчищали мы пожарище, то ковырнули старую кладку, еще от дедова дома, и нашли там в медном кувшине — как думаешь, что? — клад старого Ангелачко! Тридцать империалов австрийских и сотню лир!
Вот теперь ты мне и скажи, что к добру, а что во зло! Я и втолковываю моему Ангелачко: «Чудной этот мир, мудреный, и никогда наперед не узнать, что к добру, а что на беду».
Перевод М. Михелевич.
ГОЛОВА ЕЛОВАЯ
Осерчал на нас церковный певчий. Батюшка, вишь, когда крестил или отпевал, не звал его, а плату, и певческую, и поповскую, себе в карман клал.
И вот надо же, в Петров день пришла одна тетка, просит молебен отслужить. Мы раз пробили в колокол, другой, а певчего нет как нет. А без певчего какая служба!
— Сходи, — посылает меня батюшка, — покличь Илию.
Иду к Илие.
— Два раза в колокол звонили, чего не идешь! Третьего раза дожидаешься? Батюшка без тебя службу начать не может!
— Пущай, — говорит, — один служит! Коль он мастак сам денежки получать, пущай сам и служит!
Что делать? В церкви народ ждет — не здешний народ, из города. Тут вспомнил я, что один из писарей у нас в сельсовете малость поет. В молодые годы на попа учился, да архиерей прознал, что он из красных, и отказался его рукоположить. Бегу к нему:
— Свечи горят, в колокола прозвонили, а службу начать нет возможности, потому певчий у нас забастовку объявил! Выручай!
— Нет, — говорит, — не могу!
— Почему не можешь?
— Начальство не велит!
Бегу к председателю.
— Разреши, товарищ председатель. Приезжий народ у нас, нельзя осрамиться.
— Пускай идет! — говорит председатель. — Кто ему не велит?
— Пошли! — говорю я писарю. — Начальство разрешает!
— Это он сейчас разрешает, а потом голову с меня снимет. Охота была наживать неприятности!
Иду к батюшке — так, мол, и так, дело дрянь, службу придется отложить до завтра, а тем временем пошлю я записочку Маню Быкларову в горы, на пастбище, чтоб оставил своих овец и спустился в село. Малый он не шибко грамотный, но, бывает, поет…
Согласился батюшка. Послал я записочку, и к вечеру Маню был уже в селе. Утром отслужили мы молебен, и я говорю батюшке:
— Раз певчий у нас блажит, давай прогоним его и возьмем певчим Быкларова, а жену его старостой церковным сделаем.
— Не по мне это занятие, — говорит Быкларов. — Я порядка не знаю, еще не там вступлю.
— Коли ты из-за этого, — говорю я ему, — так я тебя научу, где вступать, небось не первый день в причетниках хожу.
— А-а, тогда ладно! — согласился он.
Мы и назначили: жену его — старостой, его — певчим.
Месяца этак через два подошло время луга церковные в аренду сдавать. Иду я к Быкларову и даю ему такой совет:
— Собери, Маню, попечителей и устрой ты на луга торг, может, тогда храму нашему перепадет лишний грош, а то народ стал не тот, коммунизм ему больше по душе пришелся, в церковь не ходят, даров не несут, так хоть за луга лишний лев выручим, а то на какие шиши содержать будем храм божий?
— Ты, — отвечает мне Быкларов, — знай себе звони в колокол, а в мои дела не суйся.
«Ах, так? — думаю я про себя. — Ну, ладно, сам ломай себе шею!» И отступился. А он сладился с какими-то типами, получил с них денежки, а сколько получил и сколько батюшке отдал, одному богу известно.