Колючая роза — страница 14 из 71

— Кто да что видал, этого я не знаю. Знаю только, что я никакого передника в глаза не видел!

— Ты спроси, — говорю, — у жены у своей. Может, ей тот передник по вкусу пришелся, она и прибрала его, а тебе не сказала?

Пошел он у жены спрашивать.

Я попечителям говорю:

— Если есть в нем хитрость и соображение, то он спросит у жены, воротится и скажет, что и впрямь жена передник забрала, думала заплатить, да только предупредить о том не успела… Полезет, — говорю, — в ту лазейку, которую мы ему открыли. А коли он, — говорю, — дурак, то сам ту лазейку захлопнет и в капкан попадется.

Ворочается наш Маню.

— Ну что?

— Говорил я вам, никакого передника у ней нету! Напраслину возводите, чтобы очернить меня!

— Как же так? — спрашивает один попечитель. — Как могут десять душ одно и то же выдумать?

— А коли у этих десяти глаза не видят, кто тут виноватый?

— Выходит, один ты у нас зрячий, — говорю. — Коли ты такой зрячий, скажи, куда ты девал тех церковных ягнят? Кому продал?

— Одного за семь левов продал, другого за пять, всего выходит двенадцать, и деньги эти, — говорит, — у батюшки заприходованы!

— А есть свидетели, что ты за тех двух ягнят не двенадцать, а сорок левов взял!

— Может, и сорок, но только не за двух, а за трех — вместе с церковными и мой ягненочек был.

— За три головы — сорок, разделить на три — получается двадцать шесть за церковных, а не двенадцать!

— Мой, — говорит, — жирнее был.

— А с чего это он жирнее был, если ты их вместе пас?

— А уж это, — говорит, — от самого ягненка зависит! Не в одной пастьбе дело, а еще и в породе! Виноват я, если мой лучшей породы оказался?

— И не совестно тебе! Мы тут перед тобой, как говорится, святой синод храма сего, а ты нам в глаза заливаешь, что продал своего ягненка вместе с церковными? Да ведь ты, — говорю, — своего Кыркелану отдал, а тот прирезал его и скормил шоферам, которые ему камень привозили дом строить. Думаешь, слепые мы? А церковных ты леснику продал, он их на грузовике увез. Может, ты и впрямь с него только двенадцать левов взял, но по какой причине? Чтобы он зятю твоему лесу дал!

— Довольно! — говорит батюшка. — Не будем созывать все село, и без того ясно! Давай сюда ключи, Маню!

Тот не отдал — швырнул ключи.

— Нате вам ключи, — говорит. — И до свиданья!

Увольнением, значит, дело и решилось.

В тот день в селе у нас свадьбу играли. Повенчал батюшка новобрачных и говорит мне:

— Пошли, дед Вранко, к молодым в гости.

— А меня не звали!

— Со мной пойдешь! Ты уже десять лет причетником состоишь при нашем храме. Вполовину, можно сказать, попом стал! — смеется батюшка.

Идем мы с ним к молодым в гости, а дорогой я батюшке говорю:

— Знаешь, батюшка, чего я надумал? Быкларов оговорил меня, будто я икону святого Димитрия украл, и осталось на мне пятно, которое ни мылом не смоешь, ни щеткой. Облил он меня грязью, и чтоб очиститься от той грязи, подам я на него в суд за украденные дары, а когда суд назначит день, объявим по радиоузлу на все село: пусть, мол, каждый, кто при Быкларове приносил в храм какие-нибудь пожертвования, о том заявит, чтобы подсчитать, сколько всего уворовано.

Батюшка так посередь дороги и встал.

— Помилуй! — говорит. — Все что хочешь, только не это!

— Да отчего же, батюшка? Он меня может грязью обливать, а я не моги? Нет, я тоже его оболью, да так, что ему ни в какой реке ие отмыться!

— Господом богом прошу! — взмолился батюшка. — Если имеешь ко мне уважение, не делай этого! Церковь нашу на осмеяние выставишь! Мы и так у всех как бельмо на глазу!

— Так ведь не церковь воровала, не ее будем на смех поднимать! Певчий воровал!

— Выкинь ты это из головы! — раскричался батюшка. — И думать позабудь! Если хочешь ревизию, составим комиссию из своих людей, проведем проверку, начет на Быкларова сделаем — и конец! Разве моя вина, что он воровством занимался!

Расстроился наш батюшка и на свадьбе гулял без всякого удовольствия. Барабаны бьют, волынка гудит, а ему никакой радости. Ворочаемся мы со свадьбы, а Быкларов батюшку дожидается — жалованье свое получить.

— Батюшка, — говорю, — никакого ему жалованья! Его жалованье арестованное.

Маню говорит:

— Подавай сюда деньги, батюшка! Подавай деньги, или я не знаю что сделаю!

А я говорю:

— Никаких денег! Я-то знаю что сделаю!

Оказался батюшка между двух огней, но мой огонь ему показался опаснее.

— Нету у нас сейчас в церкви никаких денег, Маню, и потому не могу я тебе жалованье заплатить.

А Маню говорит:

— Как это нету? А аренда за луга? А свечные деньги?

— Это по другим статьям! — объясняет батюшка.

— Что ты с ним цацкаешься? — говорю я батюшке. — Зачем прямо не скажешь, что жалованье его арестованное?

Взъярился тут Быкларов и говорит попу:

— Пропади, — говорит, — пропадом мое жалованье, но и тебе, батюшка, солоно придется, имей в виду! — И пошел прочь.

Оробел батюшка, бросился вдогонку, и стали они толковать о чем-то за оградой. Хотел я послушать о чем, но на ухо туговат стал, так ничегошеньки и не разобрал. Воротился батюшка, в лице даже переменился: было у него красное лицо, стало белое.

— Чем он, — спрашиваю, — тебя напугал?

— Написал, — говорит, — жалобу благочинному.

— Подумаешь, велика беда! Пускай пишет, мы тоже напишем и посмотрим еще, чья возьмет.

Оглянулся батюшка по сторонам. В одну сторону посмотрел, в другую и спрашивает меня:

— С коих пор ты у нас в храме причетником? Нету разве у тебя желания повышение получить, старостой церковным стать?

Сколько времени о новом старосте речь шла, он слова не обронил, а тут вдруг: «Нету желания старостой стать?»

— Подумать, — говорю, — батюшка, надо.

— Подумай, — говорит, — и да просветит тебя мать пресвятая богородица, чтобы не подкапывался ты под святую нашу церковь!

И теперь вот сидим мы с моей старухой и думаем-гадаем, как лучше: раскапывать дальше или в старосты пойти?


Перевод М. Михелевич.

ИБРЯМ-АЛИ

Был он, что называется, молодец-удалец! Только вот разбойник… Много раз доводилось мне видеть его, приходил он ко мне на овечье зимовье за хлебом, и всякий раз я диву давался — откуда в нем это проворство? Подкрадется к тебе, чуть, как говорят, на голову не наступит, а ты не слыхал, и собаки твои не учуяли! Делисивко — тот четырех псов во дворе держал, а он прошел двором, со двора к Делисивко в горницу заявился, раскаленный треножник ему на голову поставил и ушел — и ни один пес даже не тявкнул! Делисивко их потом посадил всех на цепь и пристрелил из двустволки за то, что тревоги не подняли.

Я как-то спросил Али:

— Чего ты с ними делаешь, с собаками, что они тебя не чуют?

— Козлиными потрохами мажусь, они человечий запах отбивают.

В шутку он это или взаправду сказал, уж и не знаю, улыбаться он никогда не улыбался, так что, когда он шутит, когда нет, не понять. Лицо у него всегда одинаковое было. Только однажды видел я, как он зубами заскрипел — это когда в первый раз сцапали его и к матери привели, чтобы мать сказала, приносил ли он домой Делисивковы деньги. Мать сказала, не приносил, и тогда сторож общинный, Фандыклия, схватил ее за косы и ударил. Руки у Али веревками были скручены, но он напрягся и всех трех стражников наземь стряхнул, а сторожа так пнул коленом, что тот перекувырнулся.

Говорили люди, что сторож этот потом ему в общине спину горящей соломой жег и дубиной ноги перешибить старался. А из-за чего весь сыр-бор разгорелся?

Из-за десяти золотых!

Али батрачил на Делисивко, а к концу срока тот возьми да и скажи, что Али у него десять золотых украл. Посадили Али в управе под замок и били, колотили до тех пор, пока шкуру, прости господи, с зада не спустили. Ну, битье — еще ладно, но ведь его недели две по участкам таскали, пока не подвернулся Али случай: его через реку переводили, а он спихнул стражника в воду — и был таков, в горы подался.

Уже после того, как бежал он, оказалось, что десять золотых этих Марин, старший сын Делисивков, украл, да и махнул куда-то с одной певичкой. А когда воротился домой да прослышал, какие дела творятся, пришел к отцу и повинился: дескать, золотые-то я стянул. Али тогда еще в участке сидел. А Делисивко, вместо того чтобы вызволить Али и прощения у него попросить, приказал сыну держать язык за зубами.

Первым поплатился сторож, который хотел Али ноги переломать. Поймал его Али на лугу возле Азмака и прикончил. Потом Делисивко весточку прислал — сам он писать был не обученный, так велел одному дровосеку вместо себя написать: «Жди, приду!» Палец себе порезал и вместо подписи внизу крест кровью поставил.

Перепугался Делисивко, да ведь у богатея дружков повсюду предостаточно, так он всю полицию на ноги поставил Али ловить. Его-то они не поймали, а мать-старуху схватили, терзали ее и мучили — мол, выдай, где сын, — до тех пор пока до смерти не замучили. Не сделай они того с матерью, Ибрям рассчитался бы с Делисивко как следует быть и на том бы успокоился, но как загубили они ее, порвалась последняя ниточка, что связывала его с людьми, и озверел он, стал, что называется, разбойником с большой дороги. Подпалил он у Делисивко снопы, кошары пожег, чабанов, что овец Делисивковых пасли, избил, сыроварню его повалил. Двести овец у Делисивко угнал и через границу переправил. А потом и других принялся грабить, но бедняков не трогал. Беспокойно стало на дорогах, власти всполошились, объявили за его голову награду — пять тысяч левов, еще старыми деньгами, дорогими. И Делисивко от себя тысячу посулил, но никто не посмел выслеживать Али, на жизнь его покуситься. Только один каракачанин — жадность, видать, разобрала — хотел предать Али, но тот дознался, подстерег его и ножом пырнул. А потом в муравейник кинул, и муравьи обглодали его живого до костей.

Меня, было дело, винили, что я хлеб ему давал! А ты бы как на моем месте, если б был всегда в горах, у него под ножом, можно сказать? Не только что дашь — просить будешь: возьми. Да потом знали мы, что не родился он разбойником, а из-за Делисивко разбоем занялся. А еще был у Али голос красивый, и песни он пел, как никто… В особенности любимую «Заболела Руфинка…» Бывало, как запоет эту песню, как полетит его голос над лугами и пашнями, косари косы