А сейчас, спросишь ты, что?
А вот что: Руфат вечно мерзнет, осла у Сильвины нет, и вместо того, чтоб ей надрываться — дрова таскать да печку топить для Руфата, за дровами я хожу. Каждый день по поклаже дров привожу, и все не хватает. Акт составил на меня лесник, новый обещает составить, и потому по ночам хожу. Глаза, того гляди, выколю, руки все в кровь изодрал, а рублю, и после, как лесник заснет, тащу дрова через овраг домой, и тело свое корежу из-за того, кто душу мою жег! Ублажаю и согреваю того, по чьей милости всю жизнь то огнем меня жгло, то морозом морозило! А перестать нельзя. Перестану — Сильвине придется по дрова ходить. Да это что, иной раз доводится и по-другому помогать: тяжелый он, а нужно его приподнять, постель ему поменять, да, извини, и вынести за ним. Где слабой женщине с таким делом справиться, а не она, так кто? Опять Рамадан прислуживай Руфату? И прислуживаю, иначе все на Сильвину ляжет. Слышу, как по селу говорят: «Надо же, какой сосед, какой человек!» А того не видят, что у меня там, внутри… А внутри котлы со смолой, брат, кипят! Жду я смерти Руфатовой, чтобы на Сильвине жениться, а он, злодей, не помирает. Вот та смола, что меня жжет! Хочу я в постель с ной лечь, как муж с женой, а уж потом будь что будет… Через жену, детей, через целый выводок внуков перешагну и к ней уйду, но между нею и мной лежит колодой Руфат, лежит, не встает! А время, мил человек, летит, силы не те, и, как знать, может, мы с Сильвиной ляжем, как муж с женой, а проснемся, как брат с сестрой. Думаю я иногда: он мучается, мучаемся и мы, так не открыть ли ему адские врата, в которые он второй год стучится? Не буду я его ни душить, ни топить: оставлю на холоде две-три ночи, и готов он. Так я думаю, но, как дойдет до дела, видятся мне глаза Сильвины, на меня уставленные, и иду опять в лес сушняк для Руфата собирать…
На этом распутье топчусь я сейчас и не знаю, куда идти. Ты, коли можешь подсказать, подскажи, а коли нет, так помоги дрова на осла взвалить, и пойду я, а то он, лиходей, уже от холода дрожит.
Перевод М. Тарасовой.
КАЛИНКИНЫ КОЛОКОЛЬЦЫ
Отчего твоих сигарет не закуриваю, спрашиваешь… А мне слаще самокруточка — сам табачку насыплю, сам сверну, языком лизну, души чуточку в нее вложу… Потому во всяком деле оно так: не вложишь души — ни вкуса, ни сладости нету!
Возьми хоть седло, к примеру — простое, деревянное вьючное седло, ан как смастерят его, беспременно два-три завиточка по тому дереву вырежут, душе на радость, чтоб было оно живое, красивое. Вот и в колокольцах, что у моих баранов и козлов на шею повешены, в них тоже душа есть, хоть они из бронзы отлиты. Может, спросишь — какая еще там душа? Вот в этих двух — серебряных — матери моей покойной душа живет, оттого и зовут их люди Калинкиными колокольцами. Давнишняя это история, еще с той войны, русско-турецкой, когда правоверные Сулеймана-паши бежали от братушек в свой Адрианополь. Две недели проходили тогда турки по нашим местам — злые, голодные, грабили и насильничали, и потому весь народ подался выше в горы, попрятался на овечьих зимовьях. И как раз об ту самую пору несчастная наша матушка родила двух близнецов — меня да брата, так что пришлось и нас тащить на себе. Сунул нас отец в мешок с козьей шерстью, маму с собой повели — она всего четвертый день после родов, — и двинулись они сквозь вьюгу снежную искать убежища на Перелийце. Покуда добрались до кошары, прохватило матушку ветром и вьюгой, и только-только оказалась крыша над головой, как навалилась на нее лихоманка-погубительница. Три дня и три ночи металась она в жару, а к концу третьей ночи прибрал ее господь и оставил нас с братом сиротами. Перед тем, как испустить дух, очнулась матушка, вынула из-за пазухи свадебное монисто свое серебряное и сказала отцу: «Не зарывай его вместе со мной… Полюбил ты меня с монистом этим, и не хочу я, чтобы другая его надела, и оттого прошу тебя, Райо (Райо — так отца моего звали), переплавь ты мое монисто в колокольцы, пускай и поют тебе, и плачут, чтоб помнил про меня и про деточек наших».
Шибко они с отцом любили друг дружку, и как померла она, он за нею в могилу прыгнул, хотел, чтоб зарыли его живьем с нею рядышком.
А колокольцы серебряные отливать — рассказывал он мне спустя годы — пошел он аж в Неврокоп, чтоб сыскать мастера самого что ни на есть искусного. Овец своих оставил на время одному побратиму, к постолам еще одни подошвы подшил, а между подошвами женино монисто серебряное. Не простое это было дело по тем временам — все горы, можно сказать, на своих на двоих пройти до самого Неврокопа: жили мы тогда под турком и много всякого лихого народа по дорогам встречалось. Долгонько добирался отец до нужного города, да не зря. Свел его там случай с мастером Джико — годами молодой, но великий умелец, до ремесла своего охочий и до славы, так что все умение свое вложил он в колокольцы-то эти. А как были они отлиты, подвесил их, сам на шаг отступил и крикнул, словно напугать их хотел:
— Хо-о!
— Дзин-нь! — пропели в ответ колокольцы, а голос у них в точности, какой у матушки нашей был.
Обрадовался отец, полез за деньгами — расплачиваться, но мастер остановил:
— Денег, — говорит, — я с тебя не возьму, но когда запоют в горах твои колокольцы и спросят люди, кто отливал их, ты говори: «Отливал их мастер Джико». Этого с меня довольно.
Поцеловал ему отец на прощанье руку, колокольцы через плечо перекинул и двинулся в обратный путь, но не царской тропой, а напрямки через лес и глушь, подальше от недобрых встреч.
И едва лишь воротился к своим овцам, тут же подвязал новые колокольцы. И как закачались они, как зазвенели ясным голосом — ну просто диву даешься, колокольцы ли пастушьи звенят, колокола ли церковные бьют, или молодухи поют-тоскуют… Тогда-то их и прозвали Калинкиными колокольцами.
Поют, значит, серебряные колокольцы, слушает отец их песню, маму нашу вспоминает, но и про нас тоже думает. С утра до ночи работал-надрывался, чтоб росли сыновья, не зная холода-голода, стадо умножил до пятисот голов — наследство чтоб после себя оставить.
В те времена под осень, как задуют ветры, гнали чабаны свои отары зимовать к Эгейскому морю. А по весне, едва лишь Карлыкская вершина скинет с себя снежную шапку, пригоняли назад. Был у нашего отца обычай — перед тем, как ворочаться домой, посылал с кем-нибудь весточку, чтоб привезли ему заветные те колокольцы, и, вступив в родные горы, сразу привязывал вожакам стада на шею. С того дня, как схоронил он свою любовь, было это ему единственной утехой.
Помню, однажды поднялись мы на Калычборун, он нам тут же:
— Эй, чабаны, давайте сюда колокольцы!
А ведь солнышко едва-едва проглянуло.
Ну, повскакали чабаны, поймали козлов — а те козлы, которым колокольцы подвязывали, красавцы были — загляденье. Им, еще махоньким, туго стягивали веревкой рожки, чтобы выросли прямые, нежили, холили не хуже, чем детей родных, и с годами вымахивали они ростом с осла, горделивые и бородатые, что твой архиерей. А поступь — ну ровно богатей какой по базару вышагивает. Как им колокольцы подвесят, они тут же — морды кверху, друг за дружкой идут, а уж за ними и стадо. В тот день я в первый раз услыхал эти, мамины, колокольцы. Колокольцы-то пастушьи все разные — иные звякнут и замолчат, будто им горло перехватило, а эти — один разок язычок о стенку ударится, а звон десятью волнами прокатится. Покуда разносится окрест звяканье меньших колокольцев, большие басом выводят, как дьякон с амвона. Слушают чабаны, грудь распирает от радости, идут, гонят стадо, и, глядишь, кто-нибудь из них остановится да как гикнет что есть мочи:
— Эге-ге-ге-ге-е!
И не только гикнет, еще из ружья пальнет.
А горы того лишь и дожидаются: вмиг подхватят выстрел, передают с вершины на вершину, и разносится гул до тех пор, покуда не скатится куда в ущелье, а уж там и заглохнет.
Подросши, мы с братом не раз перегоняли овец на зимовье во Фракию к Эгейскому морю. Отец жил по-прежнему бобылем, так и не смог нашу маму забыть, сильно состарился. А вот любовь к колокольцам не состарилась в нем, и эта-то любовь и довела его до погибели.
За год с чем-то перед Балканской войной мы снова зимовали во Фракии, а ближе к Юрьеву дню собрались гнать стадо назад, в горы. Весна выдалась славная, трава по колено вымахала. Овцы у нас, как барабаны, тугие — от хорошего корма, так что молока было хоть залейся, и ягнятам хватало, и людям оставалось; кого ни встретим в дороге, угощаем — пей на здоровье.
Овечки наши, значит, травку щиплют, мы с братом едем за ними следом и вперед поглядываем, скоро ли уж наши края, и все нам мнится, что мы с места не двигаемся. Молодые оба были, горячие, лошади под нами ретивые — каракачанские серые кобылки, и решили мы прибавить ходу, поскакать вперед, приглядеть овцам удобную ночевку, себе на ужин мамалыги наварить, а там и отец со стадом нас нагонит.
Увидав подходящее место, отвязали мы переметные сумы, костер разложили, стали отца ждать. Ждем-пождем, солнышко вот-вот закатится, а стада все не видать. Сидим мы, ломаем голову, чего делать-то, и вдруг видим — по равнине шар черный катится, прямиком на нас. А как подкатился он ближе, узнали мы нашего пса, мчится во всю прыть, ровно медведь мохнатый, язык вывалил, одно ухо отрублено, кровь на шею стекает. Кинулся он нам под ноги, мордой тычется, нюхает, когтями землю дерет и скулит жалобно, будто сказать чего хочет. Меня точно огнем обожгло, а брат стоит белый как мел. Похватали мы ружья, вскочили на лошадей и поскакали назад. Прискакали на место и что же видим? Овцы сбились кучей, а за ними лежит навзничь отец, жестоко избитый, ятаганом пораненный. Однако живой. Приподнялся он, показал на тропу и еле слышно промолвил:
— Колокольцы… Серебряные… Похитили… Догоните!
Мы — опять по коням, поскакали, как бешеные. Кобылы наши за зиму отъелись, набрались силушки, так что морды вскинули, гривы буйные распустили — попробуй догони! Неслись так, будто по пятам за нами чума гналась. Побожились мы с братом — хоть на край света поскачем, но догоним разбойников, мамины колокольцы отымем.