Я побежал в сторожку, взял длинную веревку, привязал к ней огниво и спустил его в дупло, чтобы измерить глубину, как в свое время сделал Тосун-бей этим патроном. Огниво ушло примерно на два с половиной метра, звякнуло и во что-то уперлось. Не иначе как путь моему огниву преградил кошель бея. Что и говорить, я мог бы срубить дерево и забрать деньги, но поблизости работала бригада землемеров. Срубить такое дерево незаметно, тем более леснику, было нельзя. В ту минуту я и не подумал, что помеха придет не извне, а изнутри.
То, что я нашел тайник, страшно меня обрадовало. И я тут же сказал себе: «Наконец, Георгий, ты поставишь себе двухэтажный дом с выходом на две улицы. И с балконом! Городской дом!» А я, скажу тебе, намучился от тесноты. В двух комнатах ютилось нас шестнадцать душ. В одном углу лежат старики, в другом ползают дети, посредине на веревках висит белье после стирки, у очага сушатся обмотки. Привел я молодку, так деться некуда. Первые три дня жили в сарае вместе со скотиной. То были единственные дни, что мы провели с глазу на глаз с молодой женой. А после, пошлет ее отец со мной волов водить, побудем друг с дружкой, нет — держимся за руки под столом и томимся как черт в аду. С той поры и жила во мне мечта заиметь большой дом, чтоб было в нем много комнат, высокие потолки и балкон — широкий балкой с железной, выкрашенной в зеленый цвет решеткой из кованых веток и листьев, с железной головой серны посредине. На один конец балкона я хотел поставить низкую лавку и покрыть ее яркой кошмой, чтоб слепила глаза завистникам и чтоб спрашивали люди: «Чей же это дом?», а им отвечали бы: «Лесника, внука Гого Киндихала».
Втемяшились мне в голову эти мысли, и я уж только о доме и думал: и как я его оштукатурю, и какие наличники на окна закажу столярам, и какие самшиты посажу в палисаднике, как буду их подстригать ножницами, и как я в комнатах все расставлю. Одну комнату я решил отдать сыну, другую — дочке, в третьей мы со старухой будем, а четвертая, с узорчатым потолком, — гостиная. И днем и ночью одно у меня в голове, все вокруг этого вертится. Появились у меня и другие желания, помельче. Ну, скажем, купить сыну мотоцикл — у парня к машинам интерес был, с женой в Бургас прокатиться — море ей показать. Покутить раз в жизни на шальные деньги — баклавы наесться до отвала, попробовать всего, чего не довелось до сих пор отведать. Но как сернята кружат вокруг матери, убегают и снова возвращаются, чтоб ткнуться ей под брюхо, так и эти мои мелкие желания: покружат, покружат и снова возвращаются к дому. Хорошо бы, думаю, напротив дома была кофейня, чтоб хоть разок посидеть там, надвинуть кепку на глаза и взглянуть на балкон с нарядной кошмой — сердце потешить.
Так заполнили меня эти мечты, что я забыл обо всем другом. Черника переспела — ни ягоды не собрал. Малина осыпалась — я и ее не попробовал. Какая там малина, если человек на звезды замахнулся! Раньше, бывало, до восхода еще часа полтора, а я уж умылся росой, стою на Медвежьей поляне — жду солнца. Плечи расправлю, душу радость распирает, крикну на весь лес, а потом иду вместе с солнцем к Персенку здороваться с пихтами и соснами. А теперь? Надо прорывать сосенки, морить гусениц, разносить соль косулям, а у меня ноги не двигаются, точно луковицы вросли в землю. Глаза с пола не подымаю, а мысли вьются вокруг бука с кошельком и даже во сне меня не оставляют. Только засну, слышу — треск, уши у меня вытягиваются до потолка: топором ли кто орудует? Телега браконьеров тарахтит на дороге? Одеяло летит к потолку, и я босой мчусь во двор, а там ветром ожгет, мозги проветрятся, я и пойму, что тарахтит-то у меня в башке.
После одного такого случая решил я срубить дерево, а там будь что будет. Ждать, пока уйдут землемеры, невмоготу. Завтра чуть свет прокрадусь незаметно в лес и вырву золотую душу бука.
На заре, лишь только забелело окошко, я надел постолы, чтоб не хрустели сухие ветки под ногами, сунул в карман два кизиловых клина, провел топором по точилу, и еще не рассвело, как я уже был на дороге к Медвежьей поляне. Но только я сделал несколько шагов, как спохватился: на такое дело по большакам не ходят. И свернул на волчью тропу через хребет. А хребет этот, ну будто лезвие топора. Круто — и вершины не видать! Ползком, на карачках, кое-как выбрался наверх. Но сердце так ухало, что пришлось сесть и передохнуть.
«Орлиный камень» — так зовется эта вершина. Скал здесь нет, орлов нет, одна каменная россыпь, а назвали «Орлиной» оттого, что отсюда видно, как с облаков. Дохнул ветер, смел в долину темные пряди ночи, колыхнул холмы, точно сине-зеленые волны, открылось ущелье, выкупанное в росе, и увидел я, как разукрасила его осень, пока я дремал в своей сторожке. Точно огненный змей пролетел над долиной — все превратилось в жар и пламень. Внизу жар и пламень, а наверху, на опаленных ребрах, — первый иней белеет. Ели были, как всегда, зеленые, только гудели как-то басовитей и вздыхали печально так. Когда взошло солнце, я не заметил, увидел только, как вдруг засверкал вверху иней, внизу — роса, как запылали уши Синего холма и лес засмеялся. Я так загляделся, что выпустил из рук топор, и он брякнулся на землю. А меня словно кто по голове хватил, горькая мысль застучала в мозгу: «Зачем тебе этот стальной убийца? С лесом хочешь распрощаться? Ну что ж, бей, прощайся! Двадцать два года лес тебя на руках, как мать родная, качал, поил, кормил, баюкал. Ступай, пока не зазвенели на Перелице овечьи ботала».
Идти, но куда, когда ноги словно отнялись, когда мозги будто расплавились, когда глаза застлали слезы? Ставил я в уме дом, штукатурил, балконы пристраивал и покрывал их красными кошмами, но о том не подумал, что туда не втащишь опустевший буковый лес, опоясанный синими елями, не перенесешь туманы, росы и скалы, ветра и снега! Что не будет там места солнцу и звездам! И что мне делать на том балконе? Встать столбом, чтоб все видели, что это внук Гочо Киндихала поставил себе такой дом? Ну увидят, а дальше что? Веревки плести, на пяльцах вышивать или трещать на мотоцикле по площади? И тут во мне снова заговорил тот голос: «Гочо, Гочо, да неужто ослеп ты и совсем одурел, что меняешь царство целое с лесами и косулями на дом в городе! Небо отдаешь за расписной потолок, тысячи гектаров лугов за одну яркую кошму? Синее взгорье — за какой-то балкон? Не позволяй золотой лихорадке трясти себя! Береги свое богатство, красоту и цену которого только ты знаешь! Пошли ко всем чертям кошель Тосун-бея!»
Наподдал я тогда ногой топор и понесся, как на крыльях, по поляне. И лес вдруг дружно — в полное безветрие — зашумел. Закачались, закланялись сосенки, и я понял, что решил правильно.
Перевод О. Кутасовой.
К ВЕРШИНЕ
Высохшая старуха рыхлит фасоль у самой речки, а выше, на крутом берегу, ее старик вырубает орешник. Мотыга коротко и звучно тявкает «тча-а», «тча-а», а эхо на обоих берегах удваивает, утраивает эти звуки, и они мчатся наперегонки, словно по скалам цокают копыта. Старик отвечает своим «тча-а», но оно тоньше старухиного, потому что он рубит кусты не топором, а косарем, и лишь этот разноголосый диалог оживляет притихшие в пекло горные дебри.
Речка, обычно бурная и пенистая, еле слышно перебирает донные камни и кротко облизывает прибрежные скалы. Буковый лес молчит. Говорливые вершинные сосны стоят сейчас тихо, вслушиваясь в цоканье дьявольских копыт.
Мотыга замолкает. Женщина выпрямляется, вытирает разгоряченное лицо и кричит, глядя наверх:
— Э-э-эй, Сыботи-и-ин, слышишь, э-эй!
Косарь тоже смолкает, но ответа нет. Старуха что-то бормочет, наклоняется снова, и тявканье мотыги возобновляется.
Старик затыкает нож за пояс и оглядывает срубленный орешник. Старик — невысокого роста, небрит, впалая грудь обнажена и видны поседевшие курчавые космы. Он вырубил орешник, затенявший солнце коричневой гладкокорой груше.
Сыботин щурит глаза, смотрит на грушу, потом — на вершину горы, которую подпирают пепельно-серые скалы, и тяжело вздыхает. Сдвигает ногой обрезки сучьев, садится на землю. Расстегивает привязанный к поясу мешочек мягкой кожи, достает ножик для прививок и начинает медленно править его на оселке.
Сухой отрывистый лай мотыги продолжает биться о скалы, но старик его не слышит. Он глядит на стальное лезвие, а перед глазами снова — вершина. Шестьсот копралей от подножья до вершины — он считал и пересчитывал не раз. Сейчас он остановился на четырехсотой, но это даже не половина пути, потому что каждая копраля кверху стоит двух. Чем круче, тем копрали словно бы длиннее, а ноги будто все короче, и колени все слабее. Да и груша упрямится, боязно ей, не хочет в гору карабкаться… Какая это пытка — привитую, прижившуюся грушу тащить из теплого лога на холодный склон!.. Почитай сотню груш он высадил, а укоренилось всего лишь девять…
Вот и эта горемыка, девятая, едва не убежала обратно. Все грустит о своем саде, все на него поглядывает. К речке наклонилась, словно поплескаться хочет в теплых речных струях, не кверху, а книзу ее тянет.
И все же она его послушалась. Не стала раскидывать ветви, не распушила крону — нет, она навострила ветви, словно мечи, наставила их на ветер, проткнуть его готова, а листья у нее — металл, не листья!.. Эта груша была гордостью Сыботина, сладостной его надеждой, вместе с ней он хотел победить вершину. Перед этим ветер сломал две груши, три погибли в сугробах. Тогда Сыботин понял, что тут нужен крепкий подвой, упорный. Три недели бродил он по лесу, пока не попался ему на глаза грушевый карлик, маленький дикарь. Его и козы обгладывали, и коровы топтали, и ветры хлестали, и снега душили. Это было дерево, озлобленное, колючее, словно еж, закаленное невзгодами, злопамятное. И на новом месте оно не забыло трепки, которую задавал ему ветер. Оно отдало свою долго сдерживаемую первобытную силу черенкам, которые привил ему Сыботин. И от объятий культурного и дикого родились плоды — три груши, крупные и сочные. Одна упала, но две уцелели. Старик принес их в хибару, уложил на желтой сухой соломе и долго любовался ими, долго радовался. Правда, кожица у них была шероховатая, ножки — короткие, толстые, но сами плоды были крупные, сочные, и от них исходил дивный аромат.