Раздается громкий треск. Амфора разлетается на куски. Пастух, довольный, вскидывает герлыгу на плечо и спокойно, неторопливо направляется к своим козам.
— Чао! — машет он инвалиду на прощанье рукой.
Иван и Гоче подбегают и, не веря своим глазам, неподвижно застывают над грудой осколков. Потом оба почти одновременно бросаются догонять пастуха, но тот, имея солидную фору, взбирается к виноградникам и злорадно хохочет.
Иван хватает камень, но, понимая, что это бесполезно, роняет на землю.
— Черт, как же я без ружья, так его и разэтак! — со стоном произносит он, а пастух, взобравшись на самый гребень холма, дразнит своих преследователей непристойным жестом.
— Накось выкуси! Вот вам ваша посудина!
Присевшее на горизонте багряное солнце ныряет за соседний холм.
Гоче с Иваном стоят перед разбитой амфорой. Иван опускается на корточки, подбирает с земли два осколка, пытается сложить голову женщины, понимает, что ничего не выйдет, отшвыривает их и, спрятав лицо в ладони, плачет.
Перевод М. Михелевич.
СТОРОЖ ОВСЯНОГО ПОЛЯ
Я тебе так скажу: без детей, конечно, плохо, но и с детьми немногим лучше. Куда ни кинь, все клин. Взять хоть моего: тридцать лет человеку, женат, сын растет, работает в городе, а приехал просить у меня двести левов — на море ему, видишь ли, приспичило. Я говорю: «А сам-то заработать не можешь?»
— Моей зарплаты, — говорит, — не хватает.
— Ну, а зарплата жены? Где она, эта зарплата? Ее отец еще на свадьбе хвалился, что на свою зарплату она может купить меня со всеми моими овцами. Ты же, говорю, потому и взял в жены артиллеристку. (Жена его работает с ракетами, которые будто бы разгоняют град.)
— Она, — говорит, — сто тридцать получает.
— Если получает сто тридцать, пусть и гонору у нее будет на сто тридцать, а не на двести. А то называет меня старым хрычом и толкует твоей матери, что будь она нормальной, то не вышла бы за мужчину старше себя на пятнадцать лет… Говорить говорит, а сколько из нашего, чабаньего, дома в город перетаскала! Ни салом, ни шерстью, ни картошкой не брезгует.
А в нашем доме всего хватает, не жалуемся. Я чабан, овец пасу, жена в ТКЗХ работает — все у нас есть, В прошлом году сдали «Родопе» тысячу килограммов живого веса. За это нам одного только зерна двадцать мешков отвалили!
Вот потому и сказал я сыну:
— Если тебе не хватает зарплаты, бросай свой город и будешь пасти со мной овец. Вот тебе дом, огород, и считай себе денежки. Хватит не только на море съездить, а и за море прокатиться.
— Не хочу, — говорит, — отец, возвращаться. Да и жена согласия не даст.
— Ну, коли так, пусть эти двести левов сама и заработает.
После, когда сын со снохой в гости приехали, гляжу — надулась она, злится, видно. Хотел ее развеселить, спрашиваю, что будет пить, авось оттает сердцем-то…
— Я, — говорит, — пью бренди.
Бренди так бренди. Пошел я в ресторанчик, к Душко, беру бутылку бренди, приношу домой, наливаю снохе, чтоб хоть улыбнулась, а она ни в какую. Сидит за столом, что твоя градоносная туча, глаз не подымает. Не действует, значит, бренди. «Ладно, — говорю себе, — попробуем тогда денежки в ход пустить. Дам им за квартиру внести, может, тогда хоть улыбнется». Отсчитал им три тысячи левов из моих пастушьих денег. Снял их с книжки, и точно — смягчилась сноха. Но только на месяц, не больше. А потом опять набычилась и снова меня старым хрычом величает. Все, значит, оказалось впустую… К тому же денег-то этих они за квартиру не внесли, а купили себе палатку у каких-то чехов, чтоб каждый год на море ездить. Потом только поняли, что палатка тяжелая, ее на машине надо возить. Тогда она ему и велела купить старую машину, развалюху. И пошли прахом все три тысячи, что я им дал.
Пожить им хочется! Работать — как-нибудь, а жить — в свое удовольствие. Сын мой в этом на дядьку своего похож: подавай ему машины, бренди, песни и море. А овцы ему ни к чему. Но я же не вечный, не всегда смогу ему доплачивать, если он тратит больше, чем зарабатывает. Не то чтоб лет мне так уж много — за семьдесят еще не перевалило, — но я ноги на войне поморозил, слабые они у меня, плохо держат. Доктор сказал, что у меня развинтились коленные чашечки, вот и не держат. В войну отморозил, а сейчас сказывается. Говорит, надо бы новые чашечки ввинтить, нет другого средства, только таких искусственных чашечек еще не придумали. Искусственные суставы придумали, а вот чашечки — нет.
Ну ладно бы с коленями да с ногами — и с желудком погано. Что ни съешь — тяжесть внутри, словно камень проглотил. Положили меня в больницу — ничего не находят. Врачи только переглядываются. «Дай кровь!», «Дай мочу!» И то им дай, и это. А у меня все болит и болит. За той болью и другая пожаловала: приехали однажды сын и сноха — будто бы меня проведать. Обрадовался я им, пригласил сесть, сели они у меня на кровати, а сноха так и лебезит: и как я себя чувствую, и не подложить ли мне подушку поудобнее, а сын все в пол смотрит. Наконец решился и говорит, что хотят, мол, они купить новую машину, да не хватает трех тысяч левов. Как сказал «три», жена его перебила и говорит, что тремя вряд ли обойдутся — машины сейчас подорожали. И начала после этого мне объяснять, что нет смысла держать деньги на книжке — придется потом платить большой налог на наследство.
Понял я, зачем они ко мне пришли, прогнал их, но скоро жена моя появилась, и уже с адвокатом — надо, мол, наш дом на другой поменять, тогда, мол, она получит законное право на свою долю… Если со мной что случится…
Сколько лет мы прожили с женой вместе… Никогда б не поверил, что ей такое в голову придет, когда я при смерти.
Опустошили эти люди мое сердце, и сказал я себе: «Ну и пускай помру! Для кого жить-то?» — и перестал принимать лекарства. Тогда врачи меня выписали и отправили домой доживать свой срок. Дали мне с собой прорву порошков и снадобий всяких… Отдал я их ветеринару, а он собаке укол сделал, вроде как против бешенства, чтоб сторожа не подстрелили.
И начал я помирать. Пока однажды вдруг не спохватился: «Да зачем же мне загодя сдаваться? Да лучше я встану и сам пропью и проем свои деньги, чем дарить их разным дармоедам». И вот научила меня одна соседка ягоды терновника сосать. Они кислые, терпкие, но — хочешь верь, хочешь нет — подняли они меня на ноги. Встал я — и опять к своим овцам. Сызнова пасу их, не смотрю даже, где можно, где нельзя. А лесничий считал, что я от рака вот-вот помру, и не трогал, хотя и был строг по этой части. «Паси, говорит, дядя Янаки, где хочешь. И тебе жить недолго осталось, да и мне вот-вот на пенсию…» На хороших пастбищах овцы откормились, порезвели, еле поспевал за ними. Пробовал найти подпаска, да кто из молодых согласится нынче овец пасти? Задразнят… Хорошо, что парнишка Морчева с бригадиром подрался, прогнали его, вот и пришел ко мне… Восемьдесят левов я ему положил за одну только дойку, руки мои одеревенели от ревматизма, не могу уже сам доить. Я бы ему еще тридцать левов добавил, но только понял, что из него овчара не выйдет. Как хватит овцу — в руках половина ее шерсти остается. Привык железо ворочать и не понимает, что у овцы тоже душа есть. Ну, с этим бы еще ладно. Но однажды почувствовал я, когда ел, что молоко чем-то пахнет, да не пойму чем. На другой день — то же самое. Говорю себе: «Трава, что ли, от химических удобрений испортилась или еще что случилось?» И лишь на четвертый день понял я, что дело не в траве, а в подпаске моем. Застал я его, когда он цедил надоенное молоко через какую-то тряпку, глянул, а это — майка. Снял свою майку и цедит.
— Зачем ты, — говорю, — так делаешь? Цедишь молоко через майку?
— А что, — отвечает, — ничего ей не станется, майке.
— Майке — ничего, молоку — станется. Овечье молоко душистое своей майкой прованиваешь! И не стыдно тебе?
Сказал я ему это, да как об стенку горох, ему все трын-трава, прогнал я его тогда и сыну передал, чтобы вернулся, иначе конец отаре, но сын не явился. Так и пропали мои овцы. Пришел я домой вроде бы на заслуженный отдых, а такой получился отдых, что не приведи господь: ходишь по двору как неприкаянный — ляжешь, полежишь, ошалеешь от лежанья, опять встанешь, подвернешься жене под ноги — выругает тебя. Опять же и по овцам скучаешь. Собака в доме воет, и она по овцам тоскует, жена гонит ее со двора, а она — обратно. Я на защиту ее встаю, и до того переругались мы с женой, что я однажды Минчо-фельдшеру и говорю: «Дай мне яду, не хочу больше жить на свете». А он говорит:
— Постыдился бы! Рак тебя испугался, а ты яду просишь. Ты работать привык, потому тебе и тошно. Возьмись за какое-нибудь дело и оклемаешься.
Засеял я тогда овсом ноле на Медвежьем доле. Вырос овес по пояс, любо-дорого смотреть, да пронюхали об этом кабаны. Что тут будешь делать?! Из ружья стрелять нельзя: участок наш входит в охотничий заповедник, какая уж тут стрельба. А эти бесстыжие кабаны чувствуют, что они под защитой государства, и не уходят… Отойдут только чуть-чуть и глядят, ощерившись.
Придумал я тогда сделать что-то вроде пугала. Взял два пустых железных бочонка и повесил на обоих концах своего поля, да так, чтоб они качались. Изнутри я нацепил на них звоночки и колокольцы и так их приладил, что едва дернешь за веревку, они ударяются о стенку бочонка, и такой идет трезвон, что все мыши с поля разбегаются, не только кабаны. И собаку еще привязал на краю поля — пусть и она поддает жару.
Кабаны сначала убегали, а потом привыкли, проклятые, и не только перестали бояться звона и лая, но еще и на собаку нападать начали. Два раза бросались на нее, и оба раза я отгонял их дубиной, а на третий — это когда я спустился в овраг за водой — накинулись на нее и разорвали в клочья.
Остался я один: днем отсыпаюсь, а ночью гляжу и слушаю, и как начнут потрескивать сухие веточки в кустарнике, раскачиваю бочки, чтобы свиней напугать. Но тут в дело вмешался егерь. Является он однажды и давай меня ругать.