Кома (сборник) — страница 28 из 58

От Острой Брамы спустились к Вилейке, имея в виду пройтись по Заречью, но не пошли, устали. В сгустившихся сумерках попытались разобрать надпись на гранитной стеле перед мостом, Акимову смутно помнилось – то ли еврейский мальчик спас польского, а сам утонул, то ли, наоборот, польский отрок zginal smiercia bohatera, спасая еврейского. Так и не разобрались: стемнело.

– Не понимаю, как можно утонуть в такой речушке. Тут же воды по колено, – стоя на мосту, задумчиво произнесла Дуся.

– А ты знаешь, какое здесь течение?! А весной знаешь сколько воды?! – азартно завопила Ксюшка, но Акимов одернул ее и пояснил, что обе здешние реки, Вилия и Вилейка, тоже давно не те, наполовину против прежнего обезвожены водозаборами.

– Это памятник прошлому, двум самым крупным общинам города, еврейской и польской. И реке, которая утекла навсегда…

– Но это же так естественно, – возразила Дуся. – Все течет, все изменяется. Надо жить настоящим временем, не только прошлым. Ты же вовсе не такой старый, – она взглянула на него с легким упреком. Обрадованный, Акимов принял ее первый по-настоящему внимательный взгляд, шутливо поблагодарил за комплимент и нечаянно перехватил взгляд сбоку: Таня с зоркой женской пристальностью задумчиво смотрела куда-то в него, румянец на щечках в мертвенно-бледном свете фонарей казался черным, и каким-то шестым, десятым чувством он угадал, что она тоже простила ему его возраст, более того… Что «более того»? Он не стал загадывать, но усталость как рукой сняло, Акимов помолодел и с маленьким пожаром в груди повел девиц через Сад молодежи, мимо Замковой горы и памятника PUŠKINAS’y – домой, прижимая к сердцу подаренные на мосту взгляды. Так оно в памяти и осталось: глухой черно-белый парк в центре города, прихлопнутый снегом, грай ворон, гремучая во льдах струйка Вилейки, устало хрупающие по заснеженным аллеям москвички – и сам Акимов, легкий и звонкий от счастья, с маленьким пожаром в груди.

Тут бы и остановиться.

Эта мудрая мысль посетила его перед сном, после визита Илоны, блеснувшей вечерним платьем собственного пошива, – черноволосой, зеленоглазой, с роскошными белыми плечами Илоны, на которую делали стойку все мужчины и все женщины в любой компании, – она сидела в кресле напротив Акимова, далекая и чужая, а девчонки двумя клубочками по-домашнему, с кошачьей бесцеремонностью устроились на тахте: Таня читала, попивая шампанское, Дуся укорачивала ремень ягдташа. Илона забежала tik minuteliai, на минутку, с инспекцией и бутылкой шампанского: дома ее ждали коллеги-художники, празднующие успешное начало ярмарки. От нее громко, томно, навзрыд пахло духами «Venez», и она с легким недоумением поглядывала на тахту – Акимов с облегчением отметил, что стороны не вызвали друг у друга особого интереса. Девочки плавали на тахте в нейтральных водах, другая сторона разглядывала их в микроскоп, как и положено даме в вечернем платье; Акимова несколько озадачило собственное отчуждение, не вполне легальное, скажем так. Мы выдохлись, подумал он, испытывая невесомое, шампанское ощущение побега: белые плечи Илоны еще маячили на причале, он даже зубной щетки не захватил. Он плыл, как плывут боксеры после нокдауна.

– О tu ne apsirikai, paneles šiaip sau, – насмешливо похвалила Илона уже в прихожей. – Sékmes [2] .

– Ne jokauk [3] , – пробормотал он, подавая шубу.

Пора тебя останавливать, Акимов, подумал он, когда все уже улеглись и сам он лежал в своей комнате на тахте, один, с тикающим будильником. За стеной, в Ксюшкиной комнате, еще скрипели диванными пружинами, переговаривались сонными голосами москвички; сама Ксюшка, счастливая, дрыхла под потолком, на антресолях между кухней и коридором. Антресоли были просторные, оборудованные под штатное место для гостей, притом двуспальное; Ксюшка зарилась на них регулярно, мечтая о своем маленьком укрывище от мира, но допускалась туда нечасто – для ребенка там было все-таки душновато. Весь вечер она не отходила от Дуси, по-честному поделив с папой гостей. Акимов, обеспокоенный таким раскладом, пробовал было урезонить дочь, но эти мелкие спелись и вдвоем без труда отражали его наскоки: похоже, Дусе было веселее с Ксюшкой, чем с их рассуждениями о Горбачеве и Дудинцеве. Так что большую часть вечера он провел со своей половиной гостей.

– Дусь, а ты с кем будешь спать? – донеслось до них из другой комнаты.

– С Таней, конечно, – тверже и звончей, чем следовало, отвечала Дуся, и на все последующие обольстительные предложения поселиться на антресолях отвечала хохотом и отказами. Сошлись на том, что она залезет на антресоли «в гости» и почитает на сон грядущий очередную главу про хоббитов. Акимов, освобожденный от ежевечерней читальной повинности, не сдержался, с чувством сказал:

– Какое чудо твоя Дуся!

– Дуська – прелесть, – подтвердила Таня без всяких там восклицательных знаков.

– Не будь ей восемнадцати… Можно подумать, что у нее куча детей, до того ловко она управляется с Ксюшкой.

– А ты полагаешь, к восемнадцати нельзя обзавестись кучей детей? – с непонятной многозначительностью спросила Таня, и он не нашелся с ответом, только пожал плечами:

– Ну, теоретически…

– Теоретически обзавестись кучей детей нельзя, это точно, – возразила Таня, и он рассмеялся, сообразив, что попал впросак.

Она опять подарила ему долгий задумчивый взгляд; Акимов лопоухим зайчиком пил чай и рассеянно улыбался, храня верность застрявшей на антресолях Дусе. Впрочем, он успел чуть-чуть изменить ей, подумав, что при ином раскладе с Таней не было бы проблем: в ней чувствовалось подспудное беспокойство, подмывавшее как раз не слишком красивых девиц вновь и вновь испытывать свои чары на посторонних, а за всем этим сквозил недоласканный одинокий ребенок, мелькавший на подступах к кухне, где пили водку и читали стихи.

Надо же, подумал Акимов, ворочаясь на тахте, неужели и Ксюшка, когда подрастет… Очень такая неприятная ассоциация выкатилась. Нет, надо остановиться.

Хорошо бы остановиться на этой ранней, радостной стадии легкой влюбленности, на этом бокале шампанского, детской стадии удивления, восхищения, благодарности, когда желание обладать, опрокинуть, трахнуть по-нашенски-по-мужицки некое светоносное чудо и впрямь кажется чуждым природе любви, несколько содомитским, что ли… Остановиться на этом самом и, может быть, – «на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной» – Puškinas – пока она и впрямь не блеснула, пока не ударила, как обухом по лбу, шальная догадка, что все возможно в этом безумном, безумном мире, где евреи двадцати трех лет увозят твою жену в Израиль; все, все возможно, даже – Дуся, даже – возможно ли? – любовь без крови, любовь-лазурь, любовь негасимая, предвечерняя…

«Ну, ты заврался», – осадил себя Акимов, с сожалением чувствуя, что на очередное самосожжение его не хватит – слишком мало пороха осталось в нем после отъезда жены. Даже на Илону душевных сил не хватило, так что – отбой тревоги…

Он закрывал глаза, но световое пятно под веками неминуемо сливалось в бледное лицо Дуси: нежный профиль, ахматовский нос с горбинкой, платиновый блеск волос, а дальше – шелк и сияние, прохлада кожи, табу, ноль баллов, дальше он не смел и не хотел думать. Она была выше обыкновенных его желаний, это факт. Она вся была необыкновенное, несбыточное желание, совсем не то, на что он мог рассчитывать в нынешнем своем тупике. Даже если он идеализировал – глупое какое слово, – даже если он ничего не знал об этой девчонке, Таниной ассистентке по кипучей московской жизни – а это тоже, пожалуй, факт, – ему было открыто нечто, чего не могли разглядеть/оценить ее столичные сверстники: редкостное сочетание нежности, теплоты, здравомыслия – и удивительной, музыкальной женственности, поющей о себе в каждом телодвижении, как поет, журчит о себе в свежей весенней зелени ручеек. В ней чувствовалась – не сила, нет, скорее – источник сил: целебная благодать, способная сделать сильным стоящего мужчину. Стоящего. Вот именно.

Он огорченно засопел, засыпая. Так что отбой, сказал он в спину Акимову, уходящему по ночной тропе к своим островам, дворцам, гаремам, туда, где все это есть и будет у каждого стоящего и нестоящего, а сам остался стоять на седой, светлой на фоне ночного неба скале, поблескивающей в лунном свете сколами кварца. В небе горело девять лун, в которых легко угадывалась Дуся, а сам он стоял на скале, вдыхая запахи вереска и полыни.

На другой день – это была суббота – встали поздно, около десяти, к одиннадцати позавтракали и поехали троллейбусом на Антоколь: накануне, рассказывая о польском барокко, Акимов пообещал барышням костел Петра и Павла. За ночь сырость поела снег, в голубом небе плескался ветер, аккуратные старушки в белых платочках брели от костела им навстречу: служба кончилась, в храме было надышано и пусто. Девицы вошли под своды и растерянно замерли, словно на них набросили свадебную фату: щедрая, белоснежная с позолотой кружевная лепнина переполняла храм, дышала и пузырилась, как выпирающая из стиральной машины взбитая горка пены.

Мать честная, восхитился Акимов, давненько, года три, наверное, не заглядывавший сюда, и невольно возвел очи горе, к парящему в скрещении солнечных лучей куполу. Дуся с Ксюшкой прошли между рядами скамеек и стали рядом. Купол венчал их, всех троих, таких маленьких сверху, так показалось Акимову.

– А это что? – шепнула Дуся, взглядом указывая на серебряную раку посреди алтаря, украшенную живыми цветами.

– А это, – он с удовольствием взглянул на ее серьезное, взволнованное личико, – а это, проше пани, есть святые мощи нашего Казимира, небесного патрона Литвы, в честь которого ярмарка.

– Так он что, действительно был, ваш Казюкас? А я думала, он какой-нибудь такой, легендарный.

– Вполне легендарный, но – был. Правда, недолго. Вот, тут написано: в тысяча четыреста пятьдесят шестом родился, в восемьдесят четвертом почил в Бозе. Неполных двадцати восьми лет, как Лермонтов.

Они пошли к выходу, подгоняемые звонким дребезжанием ведерных дужек – две пожилые польки протирали мраморный пол, – и в левом нефе наткнулись на Таню, задумчиво стоящую перед громадным войсковым барабаном магната и воеводы Паца. «А это что?» – спросила Ксюшка. «Это Таня», – сказал Акимов. Про барабан он ничего не знал, кроме слова «литавры». Штука была страшная, заскорузлая, толстокожая, тотчас вспомнились слоновьи бивни перед Острабрамской иконой и знакомо засосало под ложечкой: от барабана, должно быть, веяло в свое время потом, кровью и степью, а теперь ничем не веяло, только тлом, умершей вещью.