– Пирожки есть?
– Пиро́жки, горячие пиро́жки, – не слушая, монотонно твердила торговка. – Двадесенть копеек su mesa, чтернастя su ryžiais. Пиро́жки, горячие пиро́жки!
Кого-то она напоминала Акимову; он взял по шесть тех и этих, с мясом и рисом, расплатился и, убегая, на бегу боковым зрением зацепил ее напоследок: пани Гонората. Конечно же. Вот, значит, куда приткнулась. Ну, эта не пропадет.
– Ой, пирожки! – обрадовалась Дуся, когда он наконец-то вернулся: они уже погрузили вещи в вагон и ждали его на перроне. – Налетай, Ксюня! Мы думали, ты совсем убежал, Ксюшка рыдать уже собиралась…
– Это вам в дорогу, – объяснил он. – Оставь, Ксеня, мы с тобой потом купим.
– Я только один, – нахально сказала Ксюшка.
– Два, – уточнила Дуся, подавая второй пирожок: первый исчез во рту моментально, с концами.
– Ну, вот, – сказал Акимов, глядя то на Таню, то на Дусю. Больше говорить было нечего.
– Спасибо тебе за все, – сказала Дуся, протягивая ладошку.
– Да поцелуйтесь же вы! – в сердцах воскликнула Таня; он притянул Дусю за плечики и поцеловал подставленную щечку.
– Дай тебе Бог, Дусенька, – сказал он. – Будь счастлива.
– Прощай, Акимов, – сказала Таня, обняла его и поцеловала теплыми, ласковыми губами. – Приезжай, как договорились. Обязательно приезжай.
Тем же боковым зрением он увидел, как обнимаются Дуся с Ксюшкой, а Ксюшкин пирожок метит Дусю со спины темным пятном. «Ну, тут уж ничего не поделаешь», – подумал он.
– Приезжай, Акимов! – крикнула Таня уже из тамбура.
Поезд тронулся и, набирая скорость, пошел мелькать вагонами, потом оборвался.
– Дуся… – жалобно пискнула Ксюшка, подняла руку и уставилась на холодный надкушенный пирожок.
– Уехала, – упавшим голосом подтвердил Акимов. – Ту-ту…
Он взял Ксюшку за руку – пирожок упал на платформу, – и они медленно побрели назад, в зал ожидания.– Странный напиток, – сказала Илона. – Темный, как кровь. Где ты его достал?
– На точке у вокзала. Ваше здоровье, мадемуазель.
– Н-нет, я пропускаю. Я немножко боюсь.
– Интересное заявление, – сказал Акимов.
– Видишь ли, я никогда не пила портвейна, – со смехом призналась Илона. – Я стала пить – и выпивать – только после знакомства с тобой, Akimovai. Как раз перед тем, как ваш Горбачев запретил вам пить ваш портвейн. Извини, конечно.
– Nieko, – ответил он, опрокидывая в себя стакан. – Только не называй меня Akimovai. Говори просто: господин барон. Просто говори – господин барон; это правильно, это по-русски.
– Ай да напиток, – изумилась Илона. – Нет, я тоже хочу попробовать. Потрудитесь налить, господин барон.– И ничего не много, – бормотал барон, валяясь на грязной шубе у камина. – Для кого-то литр портвейна, может, и много, а для меня всего пять стаканов. Пять классических граненых стаканов, если наливать до риски, а не с верхом.
– Это не вино, a psia krew, – говорила, перетряхивая перину, пани Гонората. – То-то обрадуется госпожа баронесса, когда узнает, что господин барон пьет psia krew.
– Да ты просто стукачка, Гонората.
– Вы говорите слова, которые неприлично слушать даже мне, господин барон.
– Nieko.
– На что дан свет человеку, которого путь закрыт? – голосом страдальца Иова спросила она. – Расшвыряли весь перевод, а утром встанете, начнете охать и собирать листочки. Очень красиво.
– Nieko.
– Aš išeinu [9] , – сказала пани Гонората голосом Илоны.
– Palauk [10] , не уходи, – попросил барон, но дверь хлопнула, пани Гонората ушла.
Он остался лежать на тощей шубе у камина, чувствуя себя такой же тощей, облезлой, свалявшейся шкурой, брошенной на холодные плиты; гудел ветер в трубе, мерцал и потрескивал остывающий жар, листы машинописи прикорнули в разных местах, как белоснежные голуби. Орлик в конюшне сонно хрупал овсом и фыркал, раздувая ноздрями ароматную овсяную пыль; пани Гонората молилась перед литографией Матки Боски Острабрамской, украшенной бумажными цветочками и коралловыми, в виде пухлых сердечек четками из Иерусалима. И во тьме постелил он постель свою… беззвездная бездна распахнулась и приняла Акимова, оставляя за порогом звук, свет, надежды, печали, и только где-то над воротами замка, высоко-высоко, голосом Ксюшки плакал одинокий ребенок, несчастный Збышек, забытый в комнате ожиданий, в холодной квадратной зале с окнами на все четыре стороны тьмы.
1993Глухой музыкант, слепые менты, бухие писаки… Мой маленький окололитературный мемуар
Даже мне от концовки этой истории немного не по себе. А Ереме, полагаю, тем более, потому что в таких делах он щепетильнее меня на порядок. Тем не менее мы иногда рассказываем ее дуэтом, галантно уступая друг другу лакомые кусочки. Слушатели гогочут, а ближе к развязке, когда уже сплошная порнуха, начинают смущаться и поглядывать с недоумением: надо же, два приличных, казалось бы, литератора, а такое… И рассказывать не стыдятся.
Стыдятся, конечно. А рассказывают потому, что мужественные и закаленные. И не такое про себя знают. К тому же рассказчики. А это вообще зараза – за мускулистую интригу кого хочешь и не хочешь заложишь. Хотя, пожалуй, в этом смысле рассказчик из нас двоих только я, Ерема всего лишь гениальный поэт. И в истории нашей идет вторым номером, вины на нем меньше. Mea culpa, mea culpa. Моя невидимая миру кульпа. Или культя. В общем, зарубинка на совести.
Было это накануне московской Олимпиады. Вокзалы еще не перекрыли, город пульсировал в обычном своем предынфарктном июньском ритме, но отборные отряды милиционеров со всех концов империи уже стягивались в Москву. Менты тамбовские, баргузинские, уссурийские, менты нерусские – кофейные андижанские, курдючные бакинские, нахрапистые казанские, менты белорусские и украинские, резвые ростовские и неистребимо одесские, экзотические северные подвиды – коми-менты, менты-чукчи, эрзя, мокша и прочая – плюс комариная туча ментов в штатском, тертых до полного отсутствия каких-либо отличительных черт (тем и примечательных), – короче, менты всех рас и народностей, обитающих на одной шестой части суши, слетелись на свой законный шабаш блюстителей порядка; уже слетелись и уже осваивались в столице, разгуливая усиленными патрулями. Кем-то лукавым свыше численный состав патрулей был определен известной цифрой двенадцать. Так они и ходили – державным шагом, апостольским числом, щеголяя летней с иголочки парадной формой, зыркая раскосыми очами на москвичей.
А ведь ждали мы Олимпиаду эту почти как манну небесную. Как долгожданную вестницу из мира людей в наш мир иной. Только вот стародубы наши не утерпели и начали ее на полгода раньше, да не в Москве, а в Кабуле. Потому что бывают олимпиады и олимпиады. И ничегошеньки мы в Москве не увидели, кроме олимпийского Мишки-десантника, пепси-колы и каких-то атлетического сложения долбаков в шортах, которых автобусами возили в Большой театр и обратно. А еще – когда перекрыли все краники, дороги, вокзалы, когда пересохли бесконечные московские очереди, обмелели проспекты – увидели город-призрак, город-герой, город-крепость; суровую цитадель, приспособленную не к ночной жизни, а к комендантскому часу, – увидели патрули, патрули, патрули, веером обходящие вымершие переулки. И заплатили Высоцким. В этом вакууме, в этой искусственной духотище, поддерживаемой совместными усилиями МВД, КГБ и ПВО, Владимир Семенович задохнулся.
С тех пор отшумело немало праздников, но не изменилось, увы, ничего: все они прошли мимо, печатая строевой шаг, c резиновым бананом наизготовку. Режим грандиозных московских фиест во все обозримые времена, начиная с хрущевских и кончая лужковскими, был и остается неизменно и беспощадно суров. Все наши фестивали, юбилеи, олимпиады только с виду праздники, а по сути беспощадная борьба с народом, мешающим организованному ликованию граждан; все неизлечимо больны памятью о Ходынке и неистребимо воняют портянками, то бишь казенщиной. Иначе говоря, мы имеем дело с масштабными военно-полицейскими операциями по увеселению горожан свыше и удержанию оных в рамках режима празднования. Возможно, с нами нельзя иначе; иначе, собственно говоря, никто не пробовал, а, стало быть, опыту самодостаточности, то есть самопроизвольного увеселения в рамках приличий, взяться неоткуда. Возможно, опять-таки, что веселиться нам особенно не с чего, отчего веселимся мы немного натужно, то есть водкой и мордобоем. При эдакой нашей сноровке любое массовое гуляние, чуть ослабь вожжи, запросто может вылиться в массовое побоище, а то и в бунт. Все это печально и понятно. Непонятно другое. Кому вообще, кроме подрядчиков с субподрядчиками, нужны эти увеселительные операции, этот канкан участковых в блядских кокошниках и холуйских передничках? Какой подполковник запаса измысливает сии непринужденные маскарады? Только очень недалекий правитель может поверить, что подобные мероприятия сближают народ и власть: в праздничные дни презрение властей к человеку очевидней даже, чем в будни, и переживается неизмеримо острее. И если кто-то всерьез полагает, что один и тот же аппарат, действуя по одной и той же методе, способен порождать стрессы по будням и снимать их по праздникам, то это, согласитесь, в высшей степени странное заблуждение.
Фактически имеет место фатальный замкнутый круг, глубокая наезженная колея, в которую раз за разом срывается колесо русской истории. Нельзя полагаться только на вожжи – это очевидно – и нельзя отпускать, поскольку лошади не приучены к непринужденной рыси. Когда-нибудь очередной кучер непременно задремлет, и нас опять понесет, как понесло меня с этими рассуждениями о московских фиестах – впрочем, я уже закругляюсь; понесет дико, по кочкам, вразнос, потому что нельзя так равнодушно и подло презирать человека, так походя измываться над ближним своим, как это принято в нашем с вами Отечестве.
Вот вам, вольные жители разворованной страны, привет из тоталитарного лета 85-го года. Жара, июль, вся Россия стронулась в отпуска – люди едут к морям, в санатории, к теще на блины, на деревню к дедушкам-бабушкам. Переполненные поезда еле ползут в объезд Москвы, закрытой по случаю Всемирного фестиваля молодежи. На объездной станции Солотча, которую в мирные дни скорые проскакивают со свистом, многокилометровая пробка, детский плач, стоны и вздохи распаренных от духоты пассажиров, вдобавок – нестерпимая вонь: обочины вдоль всей длины простаивающих составов сплошь засраны. И чего ради, спрашивается, власть обрекла миллионы своих подданных, сотни тысяч стариков и детей на эту голгофу? Война? Катаклизмы? Если бы! Только затем, чтобы пятьдесят тысяч румяных юношей и девушек пригожих могли со смаком, на халяву оттягиваться две недели в специально уст