Кома (сборник) — страница 38 из 58

роенных для них в Москве резервациях. Разумного объяснения этой гнусности нет и не может быть: подлость всегда иррациональна, потому как прет из нутра. Зачем Москву перекрывать, ироды? Туда и москвичу не пробиться, в резервации ваши, – там менты в две шеренги, там дискотека для стукачей, там прогрессивная молодежь за мир борется, а ты куда прешь, патлатый?! СПИДа захотел? Они ж все заразные, все наркоманы, пидорасы и сифилитики, каждый третий – агент ЦРУ с тайным шприцом в ботинке, чтоб заражать москвичей, – что, не знал? Давай-давай, дуй к своей Машке в Мытищи, пока не замели в отделение… Нет, ребята. Так четко организовывать фестивали только мы умеем. И все наши праздники на поверку то самое – одно большое то самое, чем пропахли обочины станции Солотча летом 85-го года. Этот запах просто шибает в нос, когда я наблюдаю по телевизору открытие очередной грандиозной московиады.

И вот получилось так, что мы с Еремой по собственной дурости замазались во всей этой мерзости.

Теперь уже не припомнить, по какому такому поводу состыковались мы в тот вечер на Пушке – а может, не было никакого повода, кроме хорошей погоды, двух мятых рублей у меня в кармане да двух – у Еремы. Встретились и встретились; сбросились, подсчитали, приятно удивились собственной состоятельности – набралось аж на две бутылки портвейна – и степенным шагом состоявшихся литераторов направились в Елисеевский.

– Только давай без этих твоих заморочек, – предупредил на ходу Ерема, – без приставаний к дамам, без драк, фейерверков, а главное, без ментов.

Тут впервые у нас в рассказе проклевывается прямая речь; дело тонкое, однако позволю себе заметить, что прямая речь Александра Еременко (а Ерему в миру зовут именно так) состоит либо из акцентуированных высказываний, представляющих бесспорный интерес для самого широкого круга любителей русской словесности, либо из нелепейших инсинуаций по моему адресу; такой вот забавный психологический сдвиг, за которым, впрочем, нет ничего обидного, а только дружеское ревнование старого (и старшего) друга. Так что я не удивился и не обиделся (а просто дал в морду, соврал бы Довлатов), а просто сказал:

– Ты меня с кем-то путаешь. В жизни не приставал к дамам, а драки – это вообще не мой профиль, тем более с ментами. «И ментов, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове», – кстати процитировал я, но Ерема поморщился и сказал, что ни с кем он меня не путает, потому и просит. К лету 80-го он пятый год жил в Москве без прописки (кто пробовал – знает, как это влияет на психику), а за полгода до описываемых событий ухитрился на пару с Мишкой Коновальчуком подраться с ментами прямо в 108-м отделении, оторвал какому-то капитану лацкан от шинели (я так полагаю, что ухватился за лацкан, отлетая от капитана) и находился под прессом вялотекущего следствия по делу об оскорблении при исполнении.

Да и мне родное 108-е осточертело изрядно. В последний раз, то есть неделю назад, очень мне там не глянулось – одни чужаки-белорусы, ни одной знакомой ментовской рожи, – и вывернулся я со скрипом, не сказать со скрежетом, без обычной ловкости ветерана психологических войн, набирающего за сезон с десяток приводов.

О чем я и толковал Ереме, пока мы стояли в очереди за портвейном, а потом с приятным грузом в пакете шли от Елисеевского вниз по Козицкому, да по Пушкинской улице, да по Столешникову, выглядывая уголки поукромнее. А укромных уголков-уголочков не было тем летом в Москве совсем.

Не далее как третьего дня мы с Жанной Чаевской облюбовали одну идиллическую на вид детскую площадку для обычных своих утех, то есть выпить и поговорить о любви; только сели, только пробочку сковырнули, только отхлебнули самую малость – до разговоров о любви еще недопили сильно, еще не потекли они игривой своей молодой струей – так, по глоточку, до первых раздумчивых, благостных междутемий и междометий, – как нарисовался, неведомо откуда, чуть ли не из бутылки выскочил рослый красавец-мент, по язвительности чистый змей, а по говору – помор помором, то есть, без балды, натуральный архангелогородский страж порядка в центре Москвы. Феерия. Хорошо, что бутылка в ногах стояла. Кланяется это чудное видение в пояс, берет бутылку двумя пальчиками за горло и говорит таковые диковинные слова:

– Здравия желаю… Жду от вас, граждане хорошие, заверений, что бутылка эта не ваша, не вы цинично распиваете ее в таком общественном месте, на детской, между прочим, площадке, а просто обжимаетесь тута, не реагируя на посторонние чужие предметы…

А мы с Жанной припухли и только киваем зачарованно, как бандерлоги. Потом Жанна низким, перехваченным злобой голосом интересуется:

– И откуда вы только… столько всего знаете, сержант?

– Служба, гражданочка, – отвечает архангел порядка, наклоняет бутылку чуть в сторону от песочницы, и (тут у рассказчика, у меня то есть, голос начинает звенеть и подпрыгивать) на наших пустеющих глазах все наше розовое и крепкое, на последние копеечки купленное, дивно закругленной ароматной струей проливается в землю. Вино льется, экзекуция длится, народ безмолвствует; засим, небрежно швырнув бутылку нам в ноги, мент удаляется. Мы продолжаем безмолвствовать ему в спину: я по центру, промеж лопаток, а Жанна под обрез фуражки, где мозжечок, – потом, на выдохе, смотрим на пустую бутылку и друг на друга. Занавес.

– Дальше не положено смотреть, – согласился Ерема, цитируя самого себя.

Мы стояли в огромном затхлом парадном – последнем жилом парадном перед зоной отчуждения, разделяющей Кремль и город; нет, мы не прятались по углам, а пили на марше, умело используя складки местности и естественные укрытия типа подъездов, и только что по-деловому, без сантиментов перелили в себя портвейн из первой бутылки.

– Видел я трех учтивых ментов. Первый подозревал во мне серийного убийцу. Второй всякий раз величал по имени-отчеству перед тем, как огреть дубинкой. Третий вылил вино, зараза, зато не бил и не вешал на меня трех жмуриков. А все равно в душе пустота. Знаешь ли ты, Ерема, что такое учтивый мент?

– Откуда?.. В Архангельске я сроду не был, а южнее они не водятся.

– Нет, ты не знаешь, что такое учтивый мент. Учтивый мент – это чай с солью.

– Не говори красиво, Аркадий, – возразил Ерема окрепшим после портвейна голосом. – Тебя послушать, так обыкновенный мент вроде чая с вареньем. А это, сообрази, полная чушь.

Вот так мы поговорили, потом вышли из парадного, взглянули окрест на вечереющий белый свет, на пылающие портвейном окна Госплана – и побрели себе дальше. Дошли до гостиницы «Москва», где земля закругляется, но к Кремлю не пошли, свернули на Горького. В те годы (как и сейчас, впрочем) отношения наши с Кремлем были не сказать прерваны – это чушь и высокомерие – но заморожены точно. К Кремлю нас не тянуло даже в молодости, даже по пьянке – притом что вообще-то каждого русского человека по пьяни со страшной силой тянет почему-то к Кремлю (факт, установленный еще при Алексее Михайловиче, то есть лет за триста до Венички Ерофеева). Зачем, почему – неведомо. Водка рождает какую-то смутную, безграничную, неразрешимую мысль, разрешить которую можно только на Красной площади – но и там она остается неразрешимой. Все эти праздничные вечера, что майские, что ноябрьские, все эти люди, толпами со всех сторон стекающиеся к Кремлю, наглухо закрытому как раз по случаю праздника, – куда они прут с такими замкнутыми, такими сосредоточенными лицами? На штурм? На поклон? К причастию? Не понять по лицам. Ничего не прочтешь. Это не праздник, не карнавал, а какой-то тайный обряд, замаскированный под бессмысленное гуляние, – стыдливое, потаенное умиление сакральным пирогом власти, русское томление духа с видом на Кремль. Людской прибой омывает глухие, неприступные кремлевские стены – и в безотчетной тоске, без бунта и без причастия откатывается в ночь, в метро, в спальные районы и пригороды.

Такова схема всех московских гуляний. Что мы там позабыли, на Лобном месте, уж не головы ли? Не знаю. Не получается вспомнить.

На Тверской тоже была чужая, совсем не наша земля. Сливки империи, мажорные мальчики и беспокойные девочки, центровая фауна всех столиц Поднебесной фланировала по Peshkov-street вверх-вниз, клубилась у телеграфа и поганых кафе, охраняемых мордастыми стукачами-швейцарами; мы были чужими в этом рое фарцы, зараженной провинциальным снобизмом, мы гостями пришли в этот мир и гостями рассчитывали уйти из него чуть выше, в районе бульваров, где в прохладе и шелесте, в лиловом сумраке под деревьями хорошо пойдет вторая бутылка. Разговаривать не хотелось; мы шли сквозь толпу, поднимаясь к бульварам, я помахивал пакетиком и пялился на девиц, а Ерема озирался и щерился, как волк на псарне, цедя сквозь зубы что-то из еще не написанного.

Возле памятника Долгорукому нам навстречу попался понурый мужичонка лет сорока, типичный командировочный с портфелем-кейсом и шляпой a1 la «последняя электричка». Он тоже выглядел чужаком в нарядной толпе – я улыбнулся ему, посоветовал снять шляпу и пошел дальше, ощущая себя то ли хранителем еще непочатой мудрости, то ли приблатненным подростком. Бог знает, что на меня нашло. Как говорит тот же Ерема: «Язык твой – враг твой», – и это действительно немножко так. Столько зубов потерял я из-за этого своего языка, что уже просто физически невозможно держать его за зубами. Уже беззубый, уже всему на свете наученный – иду прошлой зимой в магазин у себя на Коломенской, а из магазина выходит мужик семь-на-восемь, почти квадратный. В одной руке полная сумка с продуктами, в другой – квадратная же картонка с яйцами (три десятка), и он картонку эту несет на пальчиках, как поднос. Чуть приседая, потому как кругом сплошной гололед. Тут одно яичко скатывается с картонки и падает на тротуар. Упало с приличной высоты в мерзлый снег и лежит. Я не знаю, почему оно не разбилось. Смотрю на яичко и удивляюсь: может, оно волшебное, а может, так удачно упало. Мужик тоже удивляется, смотрит недоверчиво, потом начинает медленно наклоняться – тут у него из сумки выскальзывает бутылка водки и полнозвучно разбивается вдребезги. Вот оно как. Мужик ошарашенно смотрит на яйцо, на осколки – и со всего маху остервенело хлопает об лед всю картонку. Три десятка яиц, сплошной гоголь-моголь со льдом без сахара. Только одно яичко, первое, лежит-улыбается. «И стал он колупать своим толстым пальцем свою водку и свои яйца». Только придумал я эту дурацкую фразу, не успел даже рта раскрыть, а мужик уже уперся в меня, как рогом, своим безумным взором и спрашивает: