– А шли бы вы, ребята, к такой-то матери, – печально ответил маленький музыкант, протиснулся между нами и зашагал вниз по Тверской…
Так он до сих пор и уходит от нас, маленький глухой музыкант по фамилии Школьников, а мы до сих пор стоим на углу Тверской с недопитой бутылкой, словно прилипли к собственному дерьму на асфальте центральной улицы города и страны.
Вот такая, извольте полюбоваться, скульптурная композиция. Такая нехорошая порнография на фоне московской Олимпиады.
Mea culpa.
P. S. Память, оно конечно, дама с норовом. Тот, кто в припадке старческого маразма доверится ей целиком, будет обманут непременно и с особым цинизмом. Вот и я почти что уже на грани. Позавчера, прочитав мой маленький мемуар, Ерема искренне удивился:
– А что это за сахарные слюни на последней странице?
– В каком смысле?
– Ты что – совсем не помнишь, что кричал ему напоследок?
– Я?..
– Махал полупустой бутылкой и орал: «Будешь знать, оркестрант, как тявкать на диктатуру пролетариата!» Да ладно, неужели забыл?
– …
Надо же. Абсолютно не помню. Хотя, когда Ерема сказал, что-то такое забрезжило и зачесалось. Похоже на правду. Водится за мной мелкий грешок: люблю, когда последнее слово остается за мной. Так что все, что здесь прописано, следует читать с поправкой на сквозняк в голове сочинителя. Делить надвое и умножать на трое. Примерно так.
2000Трижды оглашённая Ода без глянца
1
Лет двадцать тому назад одной литинститутской поэтессе по имени Ира Мельникова привалила удача. Ей дали адресок в районе станции метро «Аэропорт», сказали, что там можно пожить в обмен на участие. Ирочка, бесприютная душа, решила не таить в себе чувства добрые и вскоре предстала перед хозяйкой дома, которую звали Натальей Исааковной Беккерман. Росточком хозяйка была метр тридцать, страдала жестоким полиомиелитом обеих ног и с трудом передвигалась по собственной двухкомнатной квартире, поразившей многоопытную поэтессу толщиной пыли и тараканов. Существовала Наталья Исааковна на пенсию по инвалидности, а еще давние подруги вроде Танюши Бек подбрасывали ей рукописи из издательского самотека на предмет рецензирования, так что в известном смысле она была дамой окололитературной, невольной художницей. Добавьте к этой вольной неволе беспокойную еврейскую натуру, замученную одиночеством, и вы получите бомбу замедленного действия. Там такие пошли напряги, что от обыкновенных сиделок, честных добросовестных жиличек, способных и по магазинам, и прибраться, и постирать, Наталью Исааковну натурально тошнило. Тут-то и подоспел запал в виде недавней выпускницы Литинститута…
Отодрав черные от копоти рамы, Ирка сомлела: дом, расположенный на углу Шебашевского проезда, выходил окнами прямиком на знаменитый писательский кооператив по улице Усиевича. У бездомной поэтессы слегка закружилась голова – она тоже была страстной натурой. «Я думаю, Наталья Исааковна, у вас надо бы хорошо-хорошо прибраться, – пропела она медовым голосом Лисы Алисы. – С чего начнем?» – «Ах, Ирочка, я даже не знаю, – жеманно проклекотала хозяйка, сканируя гостью взглядом. – Может быть, с чекушки?..»
Вот с этой-то фразы и началась для Натали Исааковны новая жизнь.
Все-таки легче писать не «Наталья», а «Натали». «Натали Исааковна» – так я называл ее все пятнадцать лет нашего знакомства. По-другому до сих пор ни язык, ни рука не поворачиваются. Она была женщиной с воображением, к тому же хозяйкой самого живого из тогдашних литературных салонов. Ей шло это имя.
В строгом каноническом варианте утро в литературном салоне мадам Беккерман начиналось с визита тихого шизофреника Саши Смирнова. Ровно в двенадцать он по-соседски спускался с четвертого этажа на второй, помогал Натали Исааковне подняться с постели, усаживал в «хозяйское» кресло на кухне, после чего уходил прогуливать Джоя, громадного дурновоспитанного эрделя, не без оснований полагавшего себя единственным мужчиной в семье. Вернувшись с прогулки, Саша до сумерек чаевничал на пару с хозяйкой, терпеливо снося ее капризы и монологи. Потом смотрел на часы и поднимался к себе обедать.
Нестрогий вариант предполагал гостей, завалявшихся с вечера на кухне, и радостный утренний опохмел.
Смирнов приходил в любом случае – восход за мутными стеклами, опохмел и явление Саши отменить было невозможно, – но при гостях тушевался, забивался со стопочкой в угол и наблюдал фейерверки издали, реагируя на них, с минутной задержкой, прочувствованным гыканьем. Больше стопки он выпивать опасался. У него были широкие сутулые плечи, череп громилы и ангельская душа: Джой и Тяпа, черно-белая кошка с навсегда удивленными глазищами, держали Смирнова за своего. Когда сарказмы хозяйки переходила известные пределы, он укоризненно вопил: «Мада-ам!!!». Умер Саша от инсульта в пригородной электричке. Как его туда занесло – не представляю, разве что электричка шла прямиком в рай. Однажды Натали Исааковна поделилась с Викой: «Боже мой, Саша, какой деликатнейшей души был человек! Только представьте, Виктория Юрьевна, – что бы я делала, умри он здесь, у меня на кухне?!» Виктория Юрьевна радостно заржала.
К вечеру подтягивались свежие силы гостей, группировались на кухоньке и жадно предавались общению. Ах, как мы любили друг друга на той замызганной кухоньке! как распахивались, подставляя друг другу выи! как благодарны были судьбе и Натали Исааковне! Поэты – те же Маугли, выросшие среди людей, навсегда звереныши, тоскующие по мамке-волчице; мы возвращались и возвращались на Шебаши как к себе в берлогу, входили в сумрачную квартиру с убитым паркетом, навсегда пропахшим собачьей мочой, со стопками «Нового мира» двадцатилетней давности, с темными, под обои, собраниями сочинений Макаренко, Горького, Павленко, и вольно дышали воздухом родной резервации – для большинства из нас, неприкаянных, это была единственная родная берлога в Москве. Звенела посуда, гремели стихи, падали тела и стулья – благо под нами, на первом этаже, размещалась булочная, – а хохот стоял такой, что обрушивались не только стулья, но и прусаки с потолка. Джой, валявшийся в ногах пыльной шкурой, ловко раскусывал их пополам.
За пару лет все окрестности Шебашей, все бутлегерские точки, все местные красавицы были поэтами оприходованы. Только писательский двор старались обходить стороной. Там жили классики, корифеи, они рано ложились спать и рано вставали. А в доме напротив, прямо над булочной, бродила совсем другая закваска. Здесь с гибельным восторгом пропадала новая поросль, не способная ни расстаться со своей страной, ни вписаться в ее прокрустово ложе. Поэты, само собой, были сплошь гении, критики – Виссарион на Виссарионе: неистовый Курицын, пламенный Басинский, могучий Лебедев, академический Бак пили здесь из одной чаши. «Квакнем, господа!» – возглашал Леша Дрыгас, тогда еще не газетный магнат и отнюдь не покойник. И господа квасили.
Квасили шибко. Там бы все и полегли, на Шебашах, кабы не перестройка. Канули бы один за другим, как сотни до нас, и было б в родной стране на три десятка неизвестных поэтов больше. Но история рассудила иначе. Три не три, но с десяток поэтов из тех, кто регулярно помогал Натали Исааковне пропивать ее пенсию по инвалидности, в литературе останутся.
Да простят меня друзья-товарищи, если кого пропущу, – но вот так, навскидку, вспоминаются вперемешку мертвые и живые: Блажеевский, Богатых, Волченко, Дидусенко, Дрыгас, Еременко, Жданов, Кальпиди, Кутик, Меламед, Ракитская, Санчук, Устьянцев, Хролова… Это только поэты, причем поэты первого ряда. Из прозаиков, кроме себя, любимого, могу назвать нежно любимого Сашу Яковлева. Наездами бывал скандальозный Верников из Свердловска; говорят, что приходил Пьецух, но я его там не помню. Откровенно говоря, прозаики плохо запоминаются, в особенности друг другом. Это правильно. В идеале они должны сливаться с окружающей местностью, дабы успешнее охотиться на героев. Но это другая тема. Вернемся к Натали Исааковне.
Она была старше нас лет на десять-пятнадцать – но реального, подтвержденного житейским опытом старшинства за ней не стояло. Его просто не было. Его и быть не могло у женщины-девочки, запертой болезнью в четырех стенах. Покойный отец, о котором Натали Исааковна вспоминала с восторженными интонациями балованного ребенка, да с пяток в меру вороватых жиличек – вот и весь житейский багаж. Какая там «аидишэ мама»! – начитанная Дюймовочка, стойкий оловянный солдатик, принцесса на горошине, прячущая в ящике кухонного стола последнюю ложку фамильного серебра да шоколадный батончик… В общем, хозяйка салона оказалась дамой не окололитературной, а литературной насквозь. Сказочной оказалась хозяйка. (В пьесе Вики Волченко «Мой маленький гешефт» о нашем персонаже сказано с исчерпывающей точностью: «Похожа на Мармеладную Соню из «Алисы в стране чудес».) Непосредственность Н.И., порой доходящая до изуверского простодушия, напрямую рифмовалась с ребячливостью поэтов. Она плавала в их среде как рыба в воде. Она попала к своим – все поэты так или иначе подранки – и очертя голову бросилась в водоворот праздника, в фейерверки сумасшедшего поэтического фестиваля длиной в пятнадцать лет. Бог знает, сколько ей было отпущено иного, постного существования – на горизонте уже маячила ельцинская эпоха, безжалостная к убогим. Однако – Натали Исааковна выбрала нас. «И никогда об этом больше не жалела» – так, кажется, поется в песне. Помянем, братцы.
Да-с… Отваги нашей Дюймовочке было не занимать. Но не только отваги. Несколько лет я приглядывался к миниатюрной содержательнице литературного притона с нарастающим чувством изумления и узнавания, пока не сообразил: елы-палы, ай да Натали Исааковна! Здоровья и жизненных сил у нашей ласточки, нашего ластоногого инвалида детства оказалось немерено. Принцесса на горошине, она полтора десятка лет просидела на стульчике с подушкой в эпицентре поэтического урагана: пила наравне со всеми, веселилась, интриговала, жила нашими взлетами и падениями, стихами и прозой, страстями, депрессиями, запоями – и не менялась. Ирочку Мельникову, первооткрывательницу, девятым валом разгула давно забросило в пограничный Брест. Другую Ирочку – прекрасную поэтессу Иру Хролову – похоронили на Вологодчине. Тут начинаются очень такие тонкие материи, постараюсь выразиться поделикатней: алкоголь изрядно поистрепал наших подруг. Мужики от водки обугливаются и грубеют, а женщин она прожигает насквозь, вот в чем проблема. Короче, ротация в женской половине команды была серьезной. Одна Натали Исааковна, бессменно и безвылазно несшая свою вахту на стульчике с подушкой, держалась стойким оловянным солдатиком. Только, в отличие от солдатика, не молчала, а клекотала как птичка, как соловей в клетке, оживляясь от полутора рюмок. «Какая чудная, какая сильная кровь!» – думалось мне в такие минуты. Самосожжение не интересовало ее ни на словах, ни на деле. В нашей разножанровой, разношерстной компании обезноженная хозяйка квартиры оказалась главным эпикурейцем. И если в первые годы знакомства девушки ласково звали ее Наташечкой, то с начала девяностых все чаще доводилось слышать величественное «Исаакий». Дюймовочка подросла.