Он знал, что это произведет дурное впечатление. Ему не хотелось показаться капитану трусливым, истеричным или сумасшедшим. Ведь именно такие люди склонны нервно облизывать губы. Нет, ему никак нельзя производить на капитана подобное впечатление. – Капитан, я ни в коей мере не могу, не имею права давить на вас, но надо убираться с этой проклятой планеты, и чем скорее мы это...
– Да заткнись ты, придурок! – с некоторой долей добродушия огрызнулся капитан.
С гребня ближайшей к ним дюны донесся тонкий высокий вскрик:
– Не смей меня трогать! Не подходи! Оставь, оставьте меня, все оставьте!
– Большой индикт достать амби, – мрачно заметил Дад.
– Чать его, да Монтой! – кивнул капитан и обернулся к Шапиро. – А он совсем свихнулся, верно?
Шапиро пожал плечами:
– Не вам о том судить. Вы просто...
Почва снова дрогнула. Подпорки заскрипели еще сильнее. Радиопередатчик запищал. Из него донесся дрожащий, испуганный голос Гомеса:
– Пора убираться отсюда, шеф!
– Ладно. Знаю.
На трапе появился коричневый человек. Рука в перчатке сжимала пистолет с необычайно длинным стволом. Капитан ткнул пальцем в дюну, где находился Рэнд:
– Ма, его, Госди! Можешь?
Монтойя Великолепный не обращал ни малейшего внимания ни на ходившую ходуном почву, вернее не почву, а остекленевший песок (кстати, только тут Шапиро заметил, что по оплавленной поверхности веером разбегаются глубокие трещины), ни на скрип и стенание подпорок, ни на распростертого на песке робота, который теперь мелко сучил ногами, словно копая себе могилу. Секунду он изучал видневшуюся на гребне дюны фигуру.
– Могу, – ответил он.
– Бей! Достань его, рад Во! – Капитан сплюнул. – И если отстрелишь ему клюв, а заодно и черепушку, я не возражаю. Нам лишь бы успеть взлететь.
Монтойя Великолепный поднял руку с пистолетом. Жест на две трети рассчитанно-небрежный. На треть чисто автоматический. Однако даже пребывавший в состоянии, близком к истерике, Шапиро заметил, как Монтойя слегка склонил голову набок и прищурился. Как и у многих членов клана, оружие стало частью его самого, превратилось в некое естественное продолжение руки.
Затем послышался негромкий хлопок – пуф! – и из ствола вылетела стрела, начиненная транквилизатором.
Из-за дюны взметнулась рука и перехватила стрелу.
Крупная, костистая коричневая ладонь – казалось, она сама была сделана из песка. Она взметнулась в воздух вместе с облачком песчинок, затмевая блеск стрелы. Затем песок с легким шорохом опал. И руки уже видно не было. Невозможно было даже представить, что она была. Но все они видели.
– Ма ашу, вот эа а! – заметил капитан безразличным тоном.
Монтойя Великолепный повалился на колени и запричитал:
– Го сусе, ми иио ушу! Да коит он иром... Шапиро с изумлением осознал, что Монтойя читает отходную молитву на своем тарабарском наречии.
А вверху, на гребне дюны, подпрыгивал и содрогался Рэнд, издавая пронзительные торжествующие взвизги. И грозил небесам кулаками, вздымая вверх руки.
Рука. Так это его РУКА. С ним все нормально... он жив! Жив, жив!
– Индик! – рявкнул капитан, обернувшись к Монтойе. – Нмог! Кнись!
Монтойя умолк. Какое-то время он смотрел на Рэнда. затем отвернулся. На лице его отражался почти благоговейный ужас.
– Ладно, – буркнул капитан. – С меня хватит! Пора!
Он надавил на две кнопки на приборной доске, находившейся у него на груди, рядом с передатчиком. Механизм, должный развернуть его гусеницами к трапу, не работал – лишь слабо попискивал и скрипел. Капитан чертыхнулся. Земля под ногами снова задрожала.
– Капитан! – Голос Гомеса звучал совершенно панически.
Капитан ткнул пальцем в другую кнопку, гусеницы нехотя, со скрипом, развернулись. И двинулись к трапу.
– Проводи меня! – крикнул капитан Шапиро. – У меня нет этого гребаного зеркала заднего вида! Там что, правда была рука?
– Да.
– К чертовой матери отсюда, и побыстрее! – воскликнул капитан. – Вот уже лет пятнадцать как потерял член, но ощущение такое, что того гляди описаюсь от страха.
Трах! Под трапом внезапно осела дюна. Только то была вовсе не дюна. Рука...
– Проклятие! – пробормотал капитан.
А Рэнд подпрыгивал и верещал на своей дюне. Теперь уже жалобный скрежет издавали гусеницы под капитаном. Металлический корпус, в который были закованы голова и плечи, начал запрокидываться назад.
– Что...
Гусеницы заблокировало. Из-под них ручейками сыпался песок.
– Поднять меня! – завопил капитан, обращаясь к двум оставшимся роботам. – Давайте же! ЖИВО!
Щупальца послушно обвились вокруг его гусениц и приподняли капитана – в эти секунды он выглядел крайне нелепо и неуклюже и походил на студента, которому товарищи по комнате решили устроить «темную». Он нашаривал пальцем кнопку радиопередатчика.
– Гомес! Последний отсчет перед стартом! Живо! Давай!
Дюна у подножия трапа сдвинулась. Превратилась в руку. Огромную коричневую руку, которая вцепилась в ступеньку и начала карабкаться вверх.
Шапиро с криком отпрянул от руки. Ругающегося на чем свет стоит капитана внесли в корабль. Трап втянули наверх.
Рука свалилась и снова стала песком. Стальные двери задвинулись. Двигатели взревели.
Грунт уже больше не держал. Времени не осталось. Шапиро, вцепившегося из последних сил в корпус корабля, отбросило в сторону и тут же расплющило в лепешку. Перед тем как провалиться во тьму небытия, он краешком угасающего сознания отметил, как песок цепляется за корабль мускулистыми коричневыми руками, как старается удержать его, не пустить... А в следующую секунду корабль взлетел...
Рэнд провожал его взглядом. Теперь он сидел на песке. И когда наконец в небе растаял клубящийся след, опустил голову и умиротворенно оглядел уходящую в бесконечность вереницу дюн.
– А у нас дощечка есть по волнам носиться, – хрипло пропел он, не отрывая взгляда от двигающегося песка. – Хоть и старая совсем, но еще сгодится...
Медленно, механическим жестом зачерпнул он пригоршню песка и сунул в рот. И начал глотать... глотать... глотать. Вскоре живот у него раздулся, точно бочка. А песок стал потихоньку засыпать ноги.
НОНА
Ты любишь?
Я слышу, как ее голос спрашивает это – иногда я все еще слышу его. В моих снах.
Ты любишь?
Да, отвечаю я. Да – и истинная любовь не умирает.
Не знаю, как объяснить это, даже сейчас. Не могу сказать вам, почему я все это делал. И на суде не мог. И тут есть много людей, которые спрашивают, почему. Психиатр спрашивает. Но я молчу. Мои уста запечатаны. Только не здесь, в моей камере. Здесь я не молчу. Я просыпаюсь от собственного крика.
В снах я вижу как она идет ко мне. На ней белое платье, почти прозрачное, а на лице – желание, смешанное с торжеством. Она идет ко мне через темную комнату с каменным полом, и я чувствую запах увядших октябрьских роз. Ее руки раскрыты для объятия, и я иду к ней, раскинув свои, чтобы обнять ее.
Я ощущаю ужас, отвращение, невыразимое томление. Ужас и отвращение потому, что знаю, что это за место, томление потому, что люблю ее. Я буду любить ее всегда. Бывают минуты, когда я жалею, что в этом штате отменена смертная казнь. Несколько шагов по тускло освещенному коридору, кресло с прямой спинкой, оснащенное стальной шапочкой, зажимами… потом один быстрый разряд… и я был бы с ней.
И когда в этих снах мы сходимся, мой страх возрастает, но я не могу отпрянуть от нее. Мои ладони прижимаются к ее стройной спине, и ее кожа под шелком так близка. Эти глубокие черные глаза улыбаются. Ее голова запрокидывается, губы раскрываются, готовые к поцелую.
И вот тут она изменяется, съеживается. Волосы становятся грубыми и спутанными, чернота воронова крыла переходит в безобразную бурость, расползающуюся по кремовой белизне ее щек. Глаза, сжимаются в бусины. Белки исчезают, и она свирепо смотрит на меня крохотными глазками, точно два отшлифованных кусочка антрацита. Рот превращается в пасть, из которой торчат кривые желтые зубы. Я пытаюсь закричать. Я пытаюсь проснуться. И не могу. Я снова пойман. И всегда буду пойман. Я схвачен огромной гнусной кладбищенской крысой. Огни пляшут перед моими глазами. Октябрьские розы. Где-то лязгал мертвый колокол.
– Ты любишь? – шепчет эта тварь. – Ты любишь?
Запах роз – ее дыхание, когда она накидывается на меня. Мертвые цветы в склепе.
– Да, – говорю я крысиной твари. – Да – и истинная любовь не умирает. – И вот тогда я кричу и просыпаюсь.
Они думают, будто то, что мы делали вместе, свело меня с ума. Но мой рассудок все еще так или иначе работает, и я не перестаю искать ответы. Я все еще хочу узнать, как это было и что это было.
Они дали мне бумагу и перо с мягким кончиком. Я намерен все записать. Может, я отвечу на некоторые их вопросы и, может, отвечая им, найду ответы на некоторые мои вопросы. А когда я это сделаю, то мне останется еще кое-что. То, о чем они НЕ знают. То, что я взял без их ведома. Оно здесь, у меня под матрасом. Нож из тюремной столовой.
Для начала надо рассказать вам про Огесту. Сейчас, когда я пишу это, наступила ночь, чудесная августовская ночь, усеянная сверкающими звездами. Я вижу их сквозь сетку на моем окне, которое выходит на прогулочный двор, и ломоть неба, который я могу закрыть двумя сложенными пальцами. Жарко, и я совсем голый, только в шортах. Я слышу нежные летние звуки – лягушек и цикад. Но я могу вернуть зиму – стоит лишь закрыть глаза. Лютый холод той ночи, унылость, злые. враждебные огни города, который не был моим городом. Четырнадцатое февраля. Видите, я все помню.
И поглядите на мои руки – потные, они пошли пупырышками до плеч, будто от холода. Огеста…
Когда я добрался до Огесты, то был ни жив ни мертв от холода. Я выбрал прекрасный день, чтобы распрощаться с колледжем и отправиться на запад, голосуя: смахивало на то, что я замерзну насмерть, так и не выбравшись из штата.