ека, то есть против себя, начинает рвать и мучать сам себя и, может быть, пожирает сам себя в непредставимом акте самоканнибализма. Как долго это тянется в годах? Для тела джонт занимает 0,000.000.000.067 секунды, но как долго для неделимого сознания? Сто лет? Тысяча? Миллион? Миллиард? Сколько лет наедине со своими мыслями в бесконечном поле времени? И вдруг, когда проходит милиард вечностей — резкое возвращение к свету, форме, телу. Кто в состоянии выдержать такое?
— Рикки… — начал он, но в этот момент к нему приблизились сотрудники со своим столиком.
— Вы готовы? — спросил один из них.
Марк кивнул.
— Папа, я боюсь, — произнесла Патти тоненьким голоском. — Это больно?
— Нет, милая, конечно, нет, — ответил Марк вполне спокойным голосом, но сердце его забилось чуть быстрее: так случалось всегда, хотя джонтировался он раз двадцать пять. — Я буду первым, и вы увидите, как это легко и просто.
Человек в комбинезоне взглянул на него вопросительно. Марк кивнул и заставил себя улыбнуться. Затем на лицо его опустилась маска. Марк прижал ее руками и глубоко вдохнул в себя темноту.
Первое, что он увидел, очнувшись, это черное марсианское небо над куполом, закрывающем Уайтхед-Сити. Была ночь, и звезды, высыпавшие на небе, сияли с удивительной яркостью, никогда не виданной на Земле.
Потом он услышал какие-то беспорядочные крики, бормотание и через секунду пронзительный визг. «О боже, это Мерилис!» пронеслось у него в голове, и, борясь с накатывающимися волнами головокружения, Марк поднялся с кушетки.
Снова закричали, и он увидел бегущих в их сторону сотрудников джонт-службы в красных комбенизонах. Мерилис, шатаясь и указывая куда-то рукой, двинулась к нему. Потом снова вскрикнула и упала без сознания.
Но Марк уже понял, куда она указывает. Он увидел. В глазах Рикки он заметил тогда не испуг, а именно возбуждение. Ему следовало бы догадаться, ему надо было догадаться! Ведь он знал Рикки, знал его затаенность и любопытство. Ведь это его сын, его милый мальчик, его Рикки — Рикки, который не знал страха.
До этого момента.
На соседней с Рикки кушетке лежала Патти и, к счастью, еще спала. То, что было его сыном, дергалось и извивалось рядом двенадцатилетний мальчишка со снежно-белой головой и невероятно старыми тусклыми глазами, приобретшими болезненно-желтый цвет. Существо старше чем само время, рядящееся под двенадцатилетнего мальчишку. Оно подпрыгивало и дергалось словно в каком-то жутком, мерзком приступе веселья, потом засмеялось скрипучим, сатанинским смехом. Сотрудники джонт-службы не решались подойти к тому, что они видели.
Ноги старика-младенца судорожно сгибались и дрожали. Руки, похожие на высохшие хищные лапы, заламывались и плясали в воздухе, потом они вдруг опустились и вцепились в лицо того существа, которое еще недавно звали Рикки.
— Дольше, чем ты думаешь, отец! — проскрежетало оно. — Дольше чем ты думаешь! Я задержал дыхание, когда мне дали маску! Я притворился спящим! Хотел увидеть! И увидел! Я увидел! Дольше, чем ты думаешь!
С визгами и хрипами оно неожиданно впилось пальцами себе в глаза. Потекла кровь, и зал превратился в испуганный, кричащий обезъянник.
— Дольше, чем ты думаешь, отец! Я видел! Видел! Долгий джонт! Дольше, чем ты думаешь! Дольше, чем ты можешь себе представить! Намного дольше! О, папа!
Оно выкрикивало еще что-то, но джонт-служащие наконец опомнились и быстро повезли из зала кушетку с кричащим существом, пытающимся выцарапать себе глаза — глаза, которые видели немыслимое на протяжении вечности. Существо говорило что-то еще, всхлипывало, затем закричало, но Марк Оутс этого уже не слышал, потому что закричал сам.
Пер. В.Сухоруков
Свадебный джаз
В 1927 году мы играли в одном из торгующих спиртными ресторанчиков Моргана в Иллинойсе, оттуда до Чикаго миль семьдесят. Глухая провинция, миль на двадцать в округе не сыщешь другого порядочного города. Но и здесь хватало фермеров, которым после жаркого денька в поле страсть как хотелось что-нибудь покрепче «Мокси» и девочек, которые любили попрыгать под джаз со своими липовыми ковбоями. Попадались и женатые (уж их-то всегда отличишь; могли бы и не снимать колец) — они удирали подальше от дома, туда, где их никто не знает, чтобы покрутить со своими не вполне законными лапочками.
Это было время джаза, настоящего джаза, — тогда музыканты не старались оглушить. Мы работали впятером — ударные, корнет, тромбон, пианино, труба — и делали неплохую музыку. До нашей первой записи оставалось еще три года, а до первой киношки, которую мы озвучивали, четыре.
Мы играли «Бамбуковый залив», когда вошел здоровенный детина в белом костюме и с трубкой, загогулистой, как валторна. К тому времени наш оркестрик был слегка под газом, но публика уже совсем перепилась и так наяривала, что пол дрожал. Сегодня она была настроена добродушно: ни одной драки за целый вечер. Пот с моих ребят лил рекой, а Томми Ингландер, хозяин, все подносил да подносил виски, мяконькое, как кошачья лапка. На Ингландера приятно было работать, ему нравилось, как мы играем. Так что, ясное дело, я его тоже уважал.
Малый в белом костюме сел за стойку, и я про него забыл. Мы закончили круг «Блюзом тетушки Хагар», который шел тогда в глубинке на «ура», и нас наградили громкими криками. Мэнни опустил трубу, и его физиономия расплылась в улыбке; когда мы уходили с эстрады, я похлопал его по спине. Весь вечер на меня поглядывала рыженькая, а я всегда питал слабость к рыжим. Мы встретились глазами, она слегка кивнула, и я стал пробираться через толпу, чтобы предложить ей выпить.
На полдороге передо мной вырос детина в белом костюме. Вблизи он выглядел хорошим бойцом. Волосы у него на затылке топорщились, хотя, судя по запаху, он вылил на них целый флакон косметического масла, а глаза были блеклые, со странным отблеском, как у глубоководных рыб.
— Надо поговорить, выйдем, — сказал он.
Рыженькая надула губы и отвернулась.
— Потом, — сказал я. — Дай пройти.
— Меня зовут Сколлей. Майк Сколлей.
Я знал это имя. Майк Сколлей был мелкий рэкетир из Шайтауна, он зарабатывал на красивую жизнь, провозя выпивку через канадскую границу. Крепкий напиток из той самой страны, где мужики носят юбки и играют на волынках. В свободное от розлива время. Несколько раз его портрет появлялся в газетах. Последний такой случай был, когда его пытался пристрелить другой висельник.
— Здесь тебе не Чикаго, дядя, — сказал я.
— Я с друзьями, — сказал он. — Не рыпайся. Выйдем.
Рыжая опять посмотрела на меня. Я кивнул на Сколлея и пожал плечами. Она фыркнула и показала мне спину.
— Ну вот, — сказал я. — Спугнул.
— Такие пупсики идут в Чикаго по пенни за пачку, — сказал он.
— Пачка мне ни к чему.
— Выйдем.
Я пошел за ним на улицу. После ресторанной духоты ветерок приятно холодил кожу, сладко пахло свежескошенной люцерной. Звезды были тут как тут, они ласково мерцали в вышине. Чикагцы тоже были тут как тут, но на вид не шибко ласковые, а мерцали у них только сигареты.
— Есть работенка, — сказал Сколлей.
— Вот как?
— Плата две сотни. Разделишь с командой или придержишь одну для себя.
— Что надо делать?
— Играть, что же еще. Моя сестренка выходит замуж. Я хочу, чтобы вы сыграли на свадьбе. Она любит диксиленд. Двое моих парней сказали, вы хорошо играете диксиленд.
Я говорил, что на Ингландера приятно было работать. Он платил нам по восемьдесят зеленых в неделю. А этот предлагал в два с лишним раза больше за один только вечер.
— С пяти до восьми, в следующую пятницу, — сказал Сколлей. — В зале «Санз-ов-Эрин», на Гровер-стрит.
— Переплачиваешь, — сказал я. — Почему?
— Есть две причины, — сказал Сколлей. Он попыхал трубкой. Она явно не шла к его бандитской роже. Ему бы прилепить к губам «Лаки Страйк» или, положим, «Суит Капорал». Любимые марки всех дармоедов. А с трубкой он не походил на обыкновенного дармоеда. Трубка делала его одновременно печальным и смешным.
— Две причины, — повторил он. — Ты, может, слыхал, что Грек пытался меня кончить.
— Видел твою личность в газете, — сказал я. — Ты тот, который уползал на тротуар.
— Много ты понимаешь, — огрызнулся он, но как-то вяло. — Ему меня уже не осилить. Стареет Грек. Умишком хром. Пора на родину, сосать оливки да глядеть на Тихий океан.
— По-моему, там Эгейское море, — сказал он.
— Хоть озеро Гурон, мне насрать, — сказал он. — Главное, не хочет он в старички. Все хочет достать меня. В упор не видит, что смена идет.
— Ты, значит.
— Гляди, довякаешься.
— Короче говоря, ты платишь такие бабки, потому что наш последний номер пойдет под аккомпанемент энфилдовских винтвок.
На лице его вспыхнула ярость, но к ней примешивалось что-то еще. Тогда я не знал что, но теперь-то, похоже, знаю. Похоже, это была печаль.
— Иисус свидетель, по этой части я делал все, что можно сделать за деньги. Если кто чужой сунется, ему живо отобьют охоту вынюхивать.
— А вторая причина?
Он понизил голос:
— Моя сестра выходи за итальянца.
— За честного католика, вроде тебя, — беззлобно ухмыльнулся я.
Он опять вспыхнул, аж побелел, и на миг мне показалось, что я перегнул палку.
— Я ирландец! Чистокровный ирландец, без подделки, запомни это, сынок! — И едва слышно добавил: — Хоть и мало у меня осталось волос, они все равно рыжие.
Я раскрыл было рот, но он не дал мне и словечка вымолвить. Сгреб в охапку и придвинулся вплотную, нос к носу. Я никогда не видел столько ярости, горечи, гнева и решимости на человеческом лице. Как человек может быть уязвлен и унижен — в нашу пору ни у одного белого такого лица не увидишь. Тут и любовь, и ненависть. Они пылали в тот вечер у него на лице, и я понял, что еще пара шуточек, и я уже не жилец.
— Она толстая, — еле слышно прошептал он, обдавая меня запахом мятных конфеток. — Есть много охотников посмеяться над этим у меня за спиной. Но когда я гляжу на них, они умолкают, понял, мистер корнетист? Потому что лучше этого итальяшки ей, может, ничего не светило. Но не советую смеяться надо мной, или над ней, или над итальяшкой. Никому не советую. Я никому не дам смеяться над моей сестренкой.