Осознавая себя уже подопытным существом, профессор установил любопытную взаимосвязь: не пролети над Прикордонным комета Хикутаки, он не лишился бы трофейного бинокля. Значит, Космос вмешивается в жизнь людей самым непосредственным образом, и люди издревле называют его господом богом. Космос — всемогущ. Космос — творец. Он бессмертный экспериментатор.
И ночное ограбление — это частный случай божественного эксперимента. Ни одно научное открытие не обходится без грабежа. Неслучайно поэтому господь бог поместил на Голгофе Иисуса Христа меж двух разбойников. Профессору казалось, что не Иисус Христос, а разбойники ожили, прошли через века, попали в Прикордонный, обутылились «гурьмовкой» и вернулись к своей прежней профессии.
«Пока будет человечество, будут и грабители, — думал профессор. — А спасать человечество, значит, спасать и грабителей». Получался абсурд…
Мысли были, как глыбы скальной породы — тяжелые, острые… Профессор думал… Украли бы Космос, не так было бы обидно. А то украли бинокль — это же память! Больней всего, когда у тебя отбирают память.
Несколько иначе думал другой профессор. После ночного звонка Льва Георгиевича пришла в голову мысль срочно отправить Гурина в Германию. Доллары есть. Пусть подберет микроскоп, а заодно купит себе и цейсовкий бинокль. Бывает, что маленькая вещь дороже большой, не затронувшей сердце.
Сам же Иван Григорьевич решил ехать в Москву, в институт микробиологии. Но прежде следовало воспользоваться приглашением старого чекиста — побывать у него в гостях и — как сложится встреча — посвятить его в свою работу. Не имея агентурных связей, трудно искать то, что ищешь.
Глава 52
И все же весна брала свое. После резких перепадов температуры наконец-то со Средиземноморья повеяло теплом: мощный антициклон, две недели господствовавший над Восточной Европой, отступил за Урал.
В конце марта двое суток подряд шел снег с дождем, но уже в самом городе чувствовался дух весны. А самое удивительное, в глубоком дворике меж мартеновским и механическим цехами, где всегда затишно и застоявшийся воздух не подпускает ночного холода, зацвел персик. Завод стоял, а персик цвел, радуя души по привычке приходивших в свои цеха рабочих.
Работы не было, но люди, соскучившиеся по общению, толпились у цветущих деревьев, делились новостями, рассказывали анекдоты.
Никогда не унывающий тридцатилетний горновой Никита Деригуз рассказывал:
— Вышли два соседа за ворота, а на сельсовете уже не красный флаг, а не пойми какой. Сосед спрашивает соседа: «А шо воно, кумэ, чи влада у нас поминялась? Флаг другий: знызу жовтый, зверху — сыний. Шо цэ означае?» — «А означае, кумэ, — отвечат сосед, — шо влада действительно поменялась, и мы, тепэр ужэ суверенни, обисралысь аж до самого нэба».
— Это что, — включился в разговор Семен Тестов. — Знаете, как создавался флаг у наших северных соседей? Шла колонна по Тверской. От Кремля под белым флагом. А с тротуара толпа: «Беляки! Капитулянты! Демократы!» А от площади Маяковкого навстречу — другая колонна. Под красным флагом. А с тротуара толпа: «Совки! Профукали свою власть!» А от Художественного театра — третья колонна. Под голубым флагом. А с тротуара толпа: «Пидоры! Нацмены!» Все три колонны сошлись на площади Пушкина. Вышел всенародно избранный, привычной фразой обратился к колоннам: «Россияне! Вот вы, загогулины, снова вместе. Пусть же ваши флаги будут нашим общим знаменем». И подняли над Кремлем трехцветное полотнище. Так начался у наших соседей год мира и согласия.
Эти байки здесь уже слышали, и новым было только то, кто лучше расскажет.
Потусовавшись, рабочие расходились по домам, унося с собой единственную отрадную новость: персик зацвел! В этом все они видели добрую примету.
Раньше обычного, в полдень, вернулся домой Иван Григорьевич.
— Настенька! — заговорил с порога. — На заводе персик зацвел. Понимаешь, наш завод словно преобразился.
Вырвалось само собой, что завод — наш.
— В такую погоду? — удивилась Анастасия Карповна.
— Именно! Подходят, любуются. Но что меня особо тронуло, никто не сломал ни одной веточки. Я тоже не посмел. А — хотелось. Тебе преподнести.
— Будем считать, что преподнес, — сказала она.
На ее помолодевшем лице было столько одухотворенности, как будто и в самом деле он подарил ей цветы. Ее взгляд поразительно напоминал взгляд Мэри. Видимо, у любящих женщин есть что-то общее и во взгляде, и в интонации голоса, и даже в прикосновении руки.
Годы — целых сорок лет — оказались шире Атлантического океана. Но прав поэт, сказавший: океанская волна не захлестнет огонь любви, если он полыхает в груди…
Под пеплом времени у Насти сохранились искры этого изумительного огня. Иван Григорьевич чувствовал, что к нему возвращается молодость, и первая любовь будет и последней…
Но Мэри!.. Покойную Мэри он продолжал любить. Он не верил ни в бога, ни в черта, но готов был поверить в Аллаха: тот благословил бы его жить с двумя любимыми женщинами. Судьба оставила ему одну, и он боялся ее потерять, как боится уже лишившийся глаза человек потерять свой единственный глаз.
Было больно, что сыновья не приняли его Родину как частицу своей. И он, все гуще пропитываясь атмосферой Прикордонного, невольно начинал думать о своих сыновьях, как о чем-то далеком, нереальном, призрачном. Объяснение этому он отчасти уже находил: его дети не разделили его идеалы. А ведь люди с этими идеалами выстояли в самой страшной войне, которую испытало человечество. Тогда мало кто клюнул на посулы немецкого Власова. И если бы у советской власти было больше любви к своим гражданам, то и Власовы не появились бы.
В уме он держал людей сороковых и пятидесятых годов. Пока работал в Америке, у него на Родине выросло новое поколение, уже не ощущавшего войну, потом еще одно, потом еще. Дети обеспеченных родителей становились обеспеченными за счет государства и своих родителей. Все испытавшие на себе родители, ограждая своих детей, убивали в них главного бога, помогавшего возвышаться духом, — культ своей головы и своих рук, лишали их радости свободно трудиться. И такие дети, вырастая, искали причину бедствий, обрушившихся на Отечество, в старшем поколении — не туда оно повело страну.
Иван Григорьевич итожил многочисленные беседы с рабочими завода. Люди не скрывали своих болей, и поэтому легче было анализировать случившееся.
Как женская яйцеклетка деформируется под воздействием препарата «Эпсилон», так, видимо, деформируется и первичная клетка общества — семья. Деформируется внешними силами. Вывод напрашивался зловещий. Да, резюмировал ученый, кризис начался именно в семье, где каждый сам по себе жил в ожидании, что кто-то, а не он, сделает его богатым, понимая под богатством сытое существование.
Иван Григорьевич был невольным наблюдателем семьи Забудских. Уже в третьем поколении Забудские как интеллигенты выродились. Никому до них не было дела. Коллеги недалеко от них ушли. Загнанные работой во имя великой цели, они все реже задумывались, почему их сограждане нравственно мельчают, уже давно не напоминают друг другу, что главное богатство человека не жратва в три горла и не пьянка до смерти…
Терзаемый горькими раздумьями, Иван Григорьевич уже было заколебался: а есть ли смысл ехать в Москву и продолжать поиск «адского оружия»? Не подставят ли ему подножку опять? Обидно было, что это делали свои, ради которых он ринулся в бой. Он уже подсчитал, что подлость Забудского-мдадшего обойдется фирме в сто двадцать тысяч долларов. Эти деньги придется взять в Чикагском банке. Спасибо капиталистам, что его научные идеи оплатили высокими гонорарами.
Надежда была на Эдварда и конечно же на банкира Николо Поберуччи. За банковским вкладом шпиона Джона Смита наверняка следили. Но была уверенность, что сын и банкир сумеют деньги снять незаметно, обойти агентов ФБР. Из-за какого-то негодяя он, профессор Коваль, рисковал репутацией своего сына.
Как апрельское солнце торопило запоздавшую весну, так время торопило Ивана Григорьевича. Утром он сказал Васе:
— Сегодня едем в Николаевку.
— В которую? — переспросил тот.
— А что — их несколько?
— Две.
— Тогда уточню.
Он позвонил мэру. Славко Тарасович объяснил: да, есть две Николаевки. Одна из них — Ложная, ни на какой карте не обозначена. В Ложной Николаевке находится подземный завод по производству электронного оборудования для космических кораблей военного назначения. Работники этого завода, за исключением имеющих «форму два», от внешнего мира изолированы. Завод в отличие от «почтовых ящиков» Прикордонного работал в прежнем режиме, но неизвестно, кто его финансировал.
О существовании Ложной Николаевки прикордонцы знали, ходили слухи, что там «обалденные заработки». Лучшие специалисты города из числа электронщиков, наладчиков, программистов уже перебрались туда, а кое-кому удалось и забрать свои семьи.
О Ложной Николаевке говорили с уважением: «Это не Арзамас-16. Эту фирму Америка не раскурочит». Ложную Николаевку, по свидетельству знатоков, курочить было опасно. Любопытные иностранцы, пытавшиеся туда проникнуть, бесследно исчезали. Не обходилось здесь, по всей вероятности, без направляющей руки Ажипы-старшего.
— Мой батя там, как Соловей-разбойник между Муромом и Киевом, — намекнул Славко Тарасович. — Так что езжай, ты на него наткнешься.
— Он же на пенсии? — вырвалось у Ивана Григорьевича.
— Мало ли что… Пенсия — понятие относительное… Но раз ты решил нанести визит, сначала зарули ко мне. Я передам бате лекарства. Он просил достать самые-самые.
Лекарством оказались новые французские ингаляторы.
— Такой здоровый, вроде износу не будет, — без тени сочувствия говорил Славко Тарасович, вручая объемистый пакет. — А вот надо же, подхватил астму… Ты его как врач проконсультируй. Он любит выслушивать знаменитостей.
— Ну, допустим, я не знаменитость.
— Вот именно, допустим. Ты у моего бати на особом счету. Он сам мне признался. А уж он… Да ты знаешь, кто он. А ты у него один из немногих, кто полностью оправдал его надежды.