— Добрый вечер... Я к Павлу!
Уже свой дом свиданий здесь устроил?
— Проходите... Извините, — по дороге не выдержал я. — Вы... э-э... муза Паши?
— Прапорщик Федулова! — отрапортовала она. Потрясенный, я смотрел на нее... Да-а, в наши годы прапорщики так не одевались!
Паша кинул на нее ненавидящий взгляд: только собрался поговорить по душам с коллегой!
— Ну что... кукушонок... Пора, — мягко проговорила Федулова.
Паша мрачно поднялся. Но волнение, как видно, все еще бушевало в нем.
— Там... про церковь у меня... не совсем вроде точно, — уже в прихожей торопливо договаривал он. — Термины там не все знаю... не успел! Так что посмотри там...
Да, видно, хоть церковь влияет на них... или — они на церковь?
— Я ж и говорю: тебе еще учиться и учиться! — проговорила Федулова, кокетливо глянув через плечо на меня, одновременно изгибаясь, чтобы подшнуровать высокий ботинок... Во все времена... как-то власть ко мне поворачивается... неожиданной стороной! И эту, что ли, надо?.. А почему нет?!
— Эпизод, кстати, что я тебе рассказывал, — уже на лестнице лопотал Паша, — ну, с Лехой... До него я керосинил по-черному, а после — завязал! Ни грамма! — Паша строго глянул на меня.
Так эпизод этот имеет, оказывается, и воспитательное значение? Ну как же без этого — без положительных-то сторон? Завсегда надо!
Ну ладно, отрицательные стороны отдали им, но если еще и положительные захватят они — вообще будет туго!
— А как там... директриса наша? — прикрыв дверь квартиры, поинтересовался я.
— Панночка? — Паша равнодушно зевнул. — А! Умом поехала, на религиозной почве. Какие-то четьи-минеи хотела издать. Пришлось ее задвинуть.
— Куда? — холодея, пролепетал я.
— Это ее проблемы.
Ну, слава богу.
Мы вышли наконец во двор. Таксист маялся, ходил взад-вперед. Паша стоял на крыльце, медленно закуривая. Да — пришло, видно, время тех, кто может заставлять ждать таксиста сколько захочет. Я, например, ни на минуту не задержу. Потому и сижу... а впрочем, всегда так было!
Паша зло чиркал зажигалкой. Неважные зажигалки выдают в тюрьме. Неудовлетворенно поглядывал на меня — обижался, видимо, что я не полностью в нем растворился.
— Ну — а ты-то про что пишешь? — уже с агрессией произнес он.
Да на его фоне — практически ни про что. Я огляделся с отчаянием. «Мерседес» в углу зажег красные огни сзади, но и не думал уезжать — облако яда было огромное, наши тени колыхались на розовых барашках высотою до крыши.
— Вот о чем пишу! — проговорил я злобно.
— Ну и что? — произнес Паша насмешливо. Я в отчаянии безмолвствовал. — Дай-ка монтировочку! — Он нагнулся к таксеру. Тот испуганно вытащил из-под сиденья зазубренный дрын.
Хлопая дрыном по ладони, Паша подошел к «мерседесу». Тот спокойно гнал красные клубы ему в лицо. Паша спокойно замахнулся — я зажмурился, но звона не послышалось, скорее это был громкий шорох. Стекло разделилось на мелкие соты и просело внутрь. Паша спокойно стоял, поигрывая ломиком. Из машины так никто и не вылез.
— Вот так примерно! — Паша передал мне ломик, как скипетр. Я трусливо сунул его водителю. Федулова грациозно уселась, чарующе улыбнувшись. Такси уехало, и сразу за ним съехал «мерседес».
Вот так вот.
Звук удара ломиком прозвучал для меня как звон камертона. Я уселся за машинку и долго печатал — свои, правда, песни. А что нам еще остается? Печатать — и носить. Печатать — и носить. Есть впечатление, что Панночка плохо ко мне относится... Ну и что? Другая знакомая из тех лет, что выносила мои рассказы под рубашкой, — тоже плохо ко мне относится и живет нынче в Норильске... Что же мне — и туда теперь ни ногой?
Потом я перелистал «Кукушонка». Поражало многое. Вот, например, — после насилия: «В глазах ее не было ничего, кроме ненависти, отчаяния, боли, презрения и жажды мести»... Не так уж, если вникнуть, мало! А он пишет — «ничего»! Так что в смысле стилистики мы еще можем с ним потягаться! Даже — должны... Правильно говорит Федулова — учиться и учиться!
Да и в смысле морального совершенства — не полностью он его достиг. Помню, позапрошлым летом Боба потянуло к корням, уехал в вологодскую деревню, где родился отец («Вологодский конвой не шутит», — поговорку привез). Кроме того — приехал на зеленом «москвиче», такого цвета ни до, ни после не встречал. В машине имелся водитель, в шляпе, галстуке и костюме (приметы нового?). Но водитель этот вел себя странно — почти не шевелился, и я не видел, чтобы он выходил из машины. Только пил. На третий день умер, прямо за рулем. Приехали родственники, водителя увезли, а зеленый «москвич» почему-то оставили (может, тоже родня Боба, а может, в благодарность?). Боб потом пол-лета, вздымая тучи, гонял на этом авто, порой даже гордо отказывался: «Я за рулем!» Потом Паша попросил тачку «буквально на полчаса» — и с концами. Остаток лета прошел в скандалах и драках, из-за «москвича» братья разошлись и разделили дом. Сошлись только на моей почве.
Но где же наш квартиросъемщик? Почему не звонит? Полдесятого ночи!.. Ведь, уходя, мы с отцом оставили там заряд огромной созидательной силы: вот, мол, отец до сих пор — в восемьдесят пять! — еще работает, выводит сорта... весь черный хлеб, что едят в Ленинградской, Ярославской, Нижегородской, Костромской, Архангельской... Вологодской областях, — его сорт! Он кормит! Неужели и это не подействовало?.. Что же тогда? Я сидел, в отчаянии уронив руки. Надо печатать! Плевали все на наши «заряды»! Молчит телефон!
...На другой год жизнь Боба снова переменилась. Он снова поехал на «малую родину» — и вернулся... верхом на коне. На мощном пегом тяжеловозе — Орлике. И все лето гордо на нем гарцевал, на радость нам — и назло брату. При этом никому не отказывал в помощи — окучить картошку, привезти сена. Денег обычно не брал — лишь скромно говорил: «Но надо же учитывать и гомогенный фактор»! И, уезжая в тот год с дачи — на машине со Славой, — мы обогнали на шоссе Боба — на высоком возу сена, с каким-то мальчонкой... помахал нам рукой!
Но где же наш квартирант?! Одиннадцать уже! Значит, все — никаких надежд?!
Зимой, конечно, Боб Орлика пропил — теперь тот пашет на ферме моего друга Аркана... За что Аркан меня выгнал? Что я про охранную проволоку, которая меня перережет, сочинил? Ну — еще назвал однажды его хозяйство — «Арканзас»... Ну и что здесь плохого-то? Фактически — за свободу слова пострадал!
Телефон вдруг тихо брякнул, и я, даже не дав ему раззвониться, сорвал трубку.
— Але!.. Ничего не слышно... Але!
Тишина... только какие-то шорохи... Хотел уже вешать трубку, но шорохи вдруг сложились в тихий голос:
— ...Хасан.
— Что?
— Хасан. Жилец.
— A-а... Здравствуйте! Как ваши дела?
Долгое молчание... шорохи...
— ...Куда я должен привезти деньги?
— ...Но вы, наверное, устали?
Снова долгое молчание: что с ним там? Потом еле слышное:
— Да... Могу я завтра вам заплатить?
— Ну разумеется, разумеется!
Да — нелегко, видимо, даются доллары!
— ...когда?
— Да когда вам удобнее.
«А давай и мы будем гордые?.. А?»
Опять долгая тишина, шорохи. Потом еле слышно:
— ...спасибо.
Вот и хорошо! Оба — наверное, с облегчением — повесили трубки.
Машинка прям разбежалась — не удержать!
...Наш покойный Тавочка, особенно если его в наказание держали ночь взаперти, утром выскакивал как пружина, как шнурок продевался под воротами — высота там была не больше ладони, — выскакивал на тропку и начинал быстро бегать туда-сюда, жадно вынюхивал, иногда повизгивая от восхищения. Потом, словно ударившись о какой-то запах, застывал изваянием: «...не может быть!» И снова мелькал по дорожке. Для него это было — все равно как для нас прочесть утреннюю газету... и даже интересней, потому что там у него было все — настоящее.
Ч-черт! Лента клочьями. Надо менять. Вышел в коридор — скатать с катушки старую ленту, бросил катушку вдаль — поскакала, разматываясь.
Раньше Тавочка такого не пропускал. Даже если спит глубоко, сразу просыпался, выскакивал в коридор и, звонко лая, несся прыжками за катушкой, хватал ее лапами... Теперь не проснется.
Ладно, дорогой. Больше не нервничай: новая лента уже не про тебя.
Утром я, наслаждаясь бездельем, завтракал — и вдруг вспомнил: писательское собрание в одиннадцать!
— Извините!.. Привет! — пробирался на свободное место.
— Снова он чем-то доволен! — прошипел Гиеныч.
ЧЕРНИЛЬНЫЙ АНГЕЛ(повесть)
Дружбы народов надёжный оплот.
Млат водяной
Поставив точку, я откинулся на стуле и, выплывая из вымысла, огляделся. Убогая дачная комнатка освещена низким вечерним солнцем, выпуклые крошки под обоями дают длинные тени. Тишина. Покой. Счастье. И никого в доме. Эту минуту блаженства я заслужил.
Я выкрутил лист из машинки, сбил пачку листов ровно и положил в стол.
Вышел в палисадник, отцепил с веревки просвеченные солнцем бордовые плавки. И тут все было тихо и торжественно. Розовые стволы сосен. И ни души нигде — ни здесь, ни у соседей. Сцена снова свободна! Все прежнее кончилось и лежало теперь в столе, а новое не спешило пока появляться. И правильно — должна же быть минута покоя и торжества... Ну, хватит.
Стиснув упругие плавки в кулаке, я вышел из калитки. Наш Крутой переулок, освещенный тихим вечерним светом с верхнего его конца, спускался желтым песчаным скатом к оврагу. Дом, где я сейчас жил, был самым последним, на краю оврага. Вверх уходили дома людей более важных — чем выше, тем важней. Но сейчас я и у себя внизу был на вершине счастья.
По сырым ступенькам, вырытым в склоне оврага, я постепенно, по частям спускался во тьму. И вот — освещенные листья перед глазами исчезли. Зато сразу потекли запахи — они почему-то любят тень. Щекочущий ноздри запах крапивы сменялся гнилым, болотным.