Помню, как мы с Кузей, еще друзья-школьники, сидим в этом кабинете — я робею от этой роскоши, увиденной мной впервые, — и Зиновий сочно и, я бы сказал, как-то даже вкусно рассказывает о похоронах знаменитой поэтессы, в которых он, естественно, принимал самое непосредственное участие.
— Ручки-т у нее уже заквокли, стал их на груди ей складывать — захрустели аж!
Зиновий, причмокивая, курит трубочку (это почти единственное, что унаследовал Кузя от него) и рассказывает это, естественно, не нам, а своим взрослым именитым гостям, слегка теряющимся в трубочном дыму. Но я их помню — потому что был ими потрясен и жадно к ним потянулся. Прошли эпохи, восторжествовала свобода и интеллект — но таких холеных, ухоженных, значительных лиц, какие я увидел тогда, в дыму того кабинета, я не встречал потом нигде. Помню, как я тогда возбудился (первая настоящая страсть тихони отличника, я, помню, сам был собой удивлен). Я возжелал вдруг страстно: «Сюда! Сюда я хочу, в эту вот жизнь!» Почему, собственно? Вырос я в более чем аскетической семье родителей-агрономов — и вдруг такие замашки! И многое удалось. И вот я поднимаюсь сейчас — в тысячный уже, наверное, раз — по этим полукруглым ступеням, хотя тут, конечно, все уже не то.
Взять того же Кузю — он вырос в зависти к своему блистательному отцу.
«Ослабел сталинский сокол!» — бормотал Кузя при малейшей батиной промашке, хотя батя-то был покрепче его.
Да, Кузя пошел не в отца. А в кого? «Рыцарь, лишенный наследственности», — говорили о нем местные остряки. А другие, еще более мерзкие, за глаза называли его «сын садовника». Батиной лихости и даже его статности Кузя не унаследовал. И возмещал это брюзжанием, как бы неприятием моральных устоев «приспособленца и проходимца». Да, надо сразу сказать: Зиновий виртуозно совмещал славу вольнодумца и смельчака с блистательной советской карьерой: ему, весельчаку и герою, сходило с рук все, хотя это «все» он, конечно, очень точно просчитывал. До меня доносились лишь отзвуки тех легенд. Говорили, что, когда Зиновия — по возрасту или еще по чему-то — хотели снять с должности заведующего университетской кафедрой, Зиновий смело позвонил самому Агапову (а все даже секретарше его боялись звонить!) и с усмешкой сказал тому: «Василь Никифорыч! У меня к вам предложение: давайте пригласим дам, штук восемь, возьмем ящик коньяку — и посмотрим, кто из нас молодой!» В трубке, говорят, была долгая пауза — потом Агапов вдруг добродушно захохотал: «Не сомневаюсь в вашей победе, Зиновий Яковлевич!» И на кафедре наш герой был оставлен. Так ли это было на самом деле? Думаю, что так.
Естественно, Кузя завидовал батиной удачливости и всю жизнь брюзжал и передразнивал его. «Ручки-т у нее уже закво-о-кли!» — издевательски проокал Кузя, когда мы вышли тогда из кабинета. Это ощутимое оканье было одним из проявлений умелого врастания героя-моряка в современную действительность. Кроме окладистой бороды и оканья Зиновий напридумал — впрочем, порой бессознательно — много другого, что могло бы его сделать своим среди партийного начальства, которого он, как бы помягче сказать, отнюдь не чурался. Особенно Кузя был «благодарен» бате за свое имя: среди изысканной поселковой подростковой знати, щеголяющей тогда в основном заграничными именами, явиться вдруг Кузьмой Кузнецовым! С детства Кузя был уязвлен насмешками, да так и не оправился. «Спасибо, батя! Отчитался перед партийным руководством в своем патриотизме, — брюзжал Кузя, — а как будет жить его сын с таким именем, как-то не подумал». Некоторые до сих пор кличут Кузю Кузнецова Ку-ку: «А где наш Ку-ку?» Чего же хорошего?
Много за что Кузя мог обижаться на батю: по совместному детству помню — батя блистает в гостиной в светском обществе и к сыну-увальню не заходит. Тяжело! И при первом же случае Кузя «отомстил» — и не столько бате, сколько себе. На третьем курсе медицинского, назло бате-сатрапу и любимцу публики, Кузя почти демонстративно занялся антисоветчиной, получал-распространял какие-то брошюры. И загремел. Правда, угодил не в лагерь, а благодаря высоким батиным связям всего лишь на высылку, где оказался в соседнем селении с самим Бродским и даже встречался с ним на совхозном току. Но будущий олимпиец, уже тогда оттачивающий свое высокомерие, с Кузей не здоровался, чем Кузя был весьма уязвлен. Хотя гений мог бы понять, что интеллигентный очкастый мальчик не случайно оказался на совхозном току — но тот понимать этого не захотел. Да, много язв было на Кузиной гордой душе! В частности, он не мог простить бате, что тот не заступился за него публично, хотя времена уже многое позволяли. Но батя, как всегда, был, наверное, прав: если бы вступился публично, то уже не мог бы вступаться тайно — что было гораздо результативней. Благодаря именно тайной батиной работе Кузя пробыл в изгнании всего полгода вместо назначенных трех. Ссылка, однако, бесследно для Кузи не прошла — с той поры Кузя был горд и высокомерен. Когда он — при батиной, надо отметить, помощи — вернулся из ссылки, Зиновий был радостно-суетлив. Кузя — холоден и высокомерен. Нас, его корешей, явившихся с чувством некоторой неясной вины, Кузя тоже не жаловал. Помню, счастливый отец поставил перед сыном целый дощатый ящик сочных, чуть треснувших, сочащихся гранатов. Кузя лениво их обсасывал и косточки выплевывал прямо на пол. Батя, вообще-то помешанный на порядке, не возражал и смотрел на сына радостно-восторженно. Он простил своего блудного сына, но блудный сын батю — нет. И времена шли уже такие, что сын становился главней.
Впрочем, Кузя и за другое мог сердиться на батю. Вскоре после рождения Кузи скончалась его мать-аристократка. Помню ее пышные похороны... Ушла эпоха! Безутешный Зиновий, оставшийся с грудным сыном, катал колясочку по поселку — и в поисках утешения начал заруливать к знаменитой поселковой блуднице, красавице продавщице Надюшке. И практически у детской Кузиной колыбельки все и совершилось! Надюшка, черноглазая поселковая Мессалина, тогда чаровала всех своей лютой красой — привлекательна она, надо сказать, и сейчас: когда видишь ее, мысли как-то сбиваются и идут в неожиданном направлении. Кроме того, она и тогда, и после, и сейчас любовно-дружески-сварливо обсчитывает всех в поселковом магазинчике. Самая знаменитая ее фраза, которой она клеймит недобросовестных своих коллег: «Ты обвесь, ты обсчитай, но зачем же разбавлять, портить товар!» Но лихого вдовца это не остановило. Короче, у Кузи, невинного младенца, появился братик. Существо, надо сказать, совсем другого закваса и помола — Надину бойкость он соединил с батиной лихостью. Интересно было взглянуть сначала на Кузю, а потом — на его брата, Сеню Левина: подъезжал темно-зеленый «форд» и оттуда вылезал маленький, пузатый, лысый человек с длинным блестящим носом и веселыми, жуликоватыми глазками у самой переносицы. Левин, в отличие от его законного брата, никогда не унывал. И к бате относился не сварливо, как старший его брат, а снисходительно-насмешливо. Батя хоть и дал ему жизнь, но в семью не взял и воспитанием не занимался — что, может, и к лучшему: Левин вырос шустрым и самостоятельным и к благородному семейству относился добродушно, но свысока. Кстати, и от приобретенной по женской линии фамилии Кузнецов он в зрелом возрасте насмешливо отказался и записал в паспорт прежнюю фамилию бати — Левин.
— Эй, Кузнецовы! Как делишки? — ёрничая, кричал он с улицы через ограду, слегка поддевая батяню и Кузю заодно: «Какие мы Кузнецовы? Левины мы! Не надо корчить из себя дворянство — мы, какие есть, вовсе не хуже!»
Зиновий, надо сказать, тоже не испытывал никаких мук насчет того, что младший пошел неинтеллигентным путем, — может, втайне даже радовался: одного сына-интеллигента вполне достаточно — путь будет еще и такой!
— О, Левин приехал! — беззаботно говорил Зиновий, увидев «форд» за Надюшкиной оградой. — Вот он-то меня до города и подбросит!
Естественно, снобировал незаконного Левина только Кузя.
У Левина, в отличие от братика, были свои университеты: он еще в юные годы возглавил всю фарцовку на Приморском шоссе, останавливая финские автобусы, и тоже загремел — уже не по политической линии. Так что у Зиновия был момент, когда оба его сына томились в застенке. Видимо, от отчаяния он родил в это время еще младенца — теперь дочку — от гордой, молчаливой и застенчивой медсестры Гали, которая от местной поликлиники, как говорится, «пользовала» его. Другого такая моральная неустойчивость погубила бы — разбирательство же морального облика профессора Кузнецова на университетском парткоме кончилось, говорят, хохотом и бодрой мужской пьянкой, в которой, говорят, участвовал и юный инструктор райкома Агапов, впоследствии взлетевший так высоко: отсюда их дружба?
Как говорится: «Доброму вору все впору». События, которые другого могли бы похоронить, у Зиновия «работали» и только украшали его легенду.
Рассказывают, как однажды Зиновий с коляской дочки-малютки прогуливался по улице — и навстречу бежал академик Прилуцкий, в своих постоянных заграничных поездках слегка сбившийся с курса последних поселковых событий.
— Здорово, Зяма! Уже внук? — гаркнул Прилуцкий.
— Еще дочь! — с усмешкой ответил Зиновий, и это его «бонмо» мгновенно облетело все общество и укрепило миф его до такой степени, что временами он оказывался даже сильней правящей идеологии. Тем более идеология оказалась куда менее стойкой, чем миф, и менялась каждые пять лет. И как ни странно, любой идеологии миф его нравился — и это еще раз показывает, что человек сильнее времени.
Кстати об идеологии. Времена изменились — и к знаменитому профессору Кузнецову стали съезжаться зарубежные ученики и поклонники — и один из них, юный француз, влюбился в Галю, которая как раз с дочкой, начавшей ходить, заглянула к патриарху. Короче, удача во всем просто преследовала Зиновия — теперь Галя с маленькой Оленькой жила на вилле у Гюстава возле Бордо, и патриарх, скучая, все время собирался их проведать.
— Уже свил себе гнездышко на старость! — злобно бормотал мой друг Кузя. — Помяни мое слово: скоро туда переползет!