— А это? — боязливо повела дрожащим подбородком своим в сторону бати.
— Ах, это... — я откинул его одеяло... все мокро. — Ну это пусть пока будет так, — сообщил с улыбкой.
— ...Так?
— Именно, — ласково уточнил.
— И так... жить?
— Ну а как же еще? Если иначе вы не умеете — значит, так.
— И сколько же?
— Ну-у... Видимо — до моего приезда.
— А когда ето будет... твой приезд?
— Ну-у... э-э-э... — с этим нечленораздельным мычанием хотел вытечь. Но тут вдруг, сбросив одеяло, уселся отец. Атмосфера, прямо скажем, сгустилась.
— Отец!
Некоторое время он молчал, вполне дружелюбно, потом ласково осведомился:
— Ты что-то сказал?
— Сказал я, сказал. А ты — что наделал?!
— Что именно? — интеллигентно осведомился он.
— Не видишь, да? — ухватив, приподнял его в ярости, выдернул разукрашенную им мокрую простыню. Потом, снова резко посадив его, скатал трусы с его тела. Слегка отворотясь, кинул все это кучей у входа. Потом снова вздернул его.
— Не молоти отца-то! — жалобно произнес он.
— Никто тебя не молотит!.. Стой так. И вот — бери в одну руку свою банку... прежде крышку отвинти... так. А в другую руку... свой орган бери... замечательно! О чем ты задумался? Думать будешь, когда я уйду. И будет это очень скоро! А пока — исполняй... Ну что ты опять задумался? Всю вечность я не буду под мышки тебя держать! Вот! — прислонил его к стенке... — Бывай!
...«душа лубезный», как он любил говорить.
— Ну все! Салют! — я загремел по ступенькам. Свернул за стеклянный угол веранды.
— Валера!! — остановил меня отчаянный крик. Не будь он такой отчаянный — не остановил бы. Я побрел назад. Плохая примета. И тут же сбылась!
— Валера!... он делает... не то.
Это уж точно! Плечом к стене прислонясь, ритмично кряхтел, сморщив лицо в напряжении — и банку с узким горлышком не спереди, а сзади держал! Так вот он меня провожает.
— Отец! — зашел сзади к нему, еле вывинтил у него из рук банку (весь он в таком цепком напряжении был)... и чуть не выронил ее — слава Богу, что сумел удержать: на узком горлышке банки красовался «цветок» — этакая мягкая желтая пахучая розочка... в дорогу мне подарил!
Кинул отца на кровать, санитарно обработал... Нонна зажав рот, почему-то выскочила... Теперь «цветок». Через комнату его выносить, где наши вещи и пища, или — через улицу, на радость людям? Выбрал первый, более умеренный, скромный вариант. Зато обратно через улицу шел, мимо умывальника... на дорожку помоюсь! Тут Нонна и настигла меня.
— Не понимаю, как ты нас оставляешь!
А вот так. Дерьмо это никуда не денется — хватит и на мой приезд! Пошел. Сосенки его жалкие торчали, но грозных кольев его вокруг не было. Прошел!
6
...И тут началась война. А как раз перед ней стал я автором двух знаменитых сортов проса — кроме 176, еще на 430 делянке получился отличный гибрид, и после государственных испытаний я был признан автором двух высокопродуктивных сортов проса — Казанское 176 и Казанское 430. А я еще думал, ехать ли мне в Казань! Перед самой войной приехал я на Лаишевское опытное поле, и директор совхоза угостил меня замечательной пшенной кашей, пышной и румяной. «Это, — сказал, — Ваше 430. Очень вкусный сорт». Сеяли уже на многих полях. И назначили меня заместителем директора по науке — теперь Косушкин вынужден был за руку со мной здороваться, хотя, как прежде, был хмур.
И тут началась война. И поехали мы с моими дружками агрономами, Кротовым и Зубковым, в Казань в военкомат. Первым Кротова вызвали. Выходит — назначение в кавалерию.
Смеемся: «Устроился! Пешком не хочет ходить!» После Зубков ушел. Вернулся веселый. Точное свое назначение сказать нам, ясное дело, не мог — секретно. Но как мы поняли из его намеков — на юг куда-то, кажется, в Крым. Тоже посмеялись. Никто тогда не предполагал, что война такой долгой и тяжелой будет. Вызывают меня. «Ваше дело, — говорят — рассмотрено. Решено Вас оставить на прежнем месте работы — армию и страну кто-то должен кормить». Вышел ошарашенный. Говорю. Друзья смеются: «Только ты и годишься, что на свой огород!» Обнялись мы, простились. Помню, как Кротов тряханул своими ручищами меня... после войны он уже этого сделать не мог. Тяжело было из Казани возвращаться. Алевтина обрадовалась, конечно — но все равно как-то неловко было. Тем более — со всеми простились уже. Прощальный банкет нам закатили. И тогда я сгоряча много из своей одежды раздал — в армии оденут! Теперь приходилось ходить, выпрашивать... Один мне мои же ботинки за деньги продал! В общем, смех и грех. А жизнь пошла очень тяжелая. Работать приходилось одному за двадцатерых, народу на станции никого, — ни рабочих, ни механиков, ни лаборантов — все самому делать приходилось, хотя и был я заместителем директора по научной части. И со всех сторон вдруг пошли напасти. Бедствие общее было, так что бед нам на всех хватило. Иду однажды утром в поле, на заре еще — догоняет Косушкин меня на своей таратайке. Он на таком одноместном кабриолете ездил, и запрягал отличного рысака. «Тр-р-р! Ну что, — спрашивает, — слыхал?» Ну я, как всегда, ни сном ни духом. Все, что меня не интересовало, и в чем другие преуспевали, как-то мимо меня шло, словно в тумане. «Не от мира сего!» — так меня Александра Иринарховна, Алевтинина мать, сразу определила. «Не слыхал ничего... А что случилось?» «А то, что в тюрьму ты пойдешь!» Оказалось, кто-то в НКВД написал, что в амбаре, после того, как я просо свое посеял, осталось два мешка зерен. «Специально недосеял! Вредитель!» Кто это написать мог — не представляю. На складе Раис, инвалид работал — вряд ли он. В общем — катит комиссия. На вид, вроде, штатские. Одного из них я знал. Кучумов. До этого несколько раз его в Казани встречал: раньше он в Москве в Сельскохозяйственной академии работал, потом в армии служил. Теперь в Казань его направили, в республиканское министерство.
До этого мы, конечно, с Алевтиной подготовились, тщательно все продумав. Характер у нее сильный был, решительный — вся в академика-отца. Я признался ей, что самочинно уменьшил отверстия в «стаканах» сеялки, высыпающих зерна, — считая, что и такое количество зерен моего проса даст вполне достаточное количество всходов. Почему у меня появилось столь дерзкое решение, да в еще столь опасную пору — не могу объяснить. Но помню, как оно появилось, и я не смог ему противостоять. Это опасное упрямство досталось мне, видимо, от отца. Но именно лишь в такие минуты я ощущал, что делаю нечто существенное, за что потом смогу себя уважать. «Ты упрямый осел!» — сказала мне Алевтина, когда я рассказал ей. После этого она буквально умоляла меня — если я не хочу оставить ее вдовой и детей сиротами — ни в коем случае не признаваться в содеянном. Где-то уже под утро я с неохотой согласился. Когда все еще спали, мы пошли с ней на машинный двор и восстановили стандартные отверстия в стаканах сеялки. Осмотрели те два мешка, что остались и могли меня погубить. Вспомнили, что шел тогда дождь. Стаканы сеялки открываются периодически, от вращения колеса. А в дождь земля мокрая, и временами колесо не крутится, а скользит юзом, и стаканы не открываются, и таким образом могло высыпаться меньшее количество зерен на погонный метр. От сотни мешков осталось два. Потянут на тюрьму? Кинув на них последний взгляд, мы пошли по полю домой — подготовиться к встрече с комиссией. Помню, был красивый восход. Просо уже проклюнулось: всходы были красивые, дружные. Помню — это больше всего меня мучило — как же они будут тут без меня, ведь столько еще работы с ними до сбора урожая! Неужто не увижу этого? Алевтина сказала мне: «Давай, я возьму сейчас бабушкино варенье, и мы зайдем к Кучумову с угощеньем к утреннему чаю. Он мужик хороший и, кроме того, многим обязан моему отцу». «Нет!» «Эх ты, — Алевтина говорит, — как был вахлак деревенский, так и есть!» Мы пришли домой, и почти тут же за нами прибежал дурачок Веня — он был на станции кем-то вроде курьера. Почему-то комиссия вышла не вся, а только двое — Кучумов, и еще один, со счетами и линейкой. «Остальных в Казань отозвали» — хмуро Косушкин мне сообщил. Хорошо это или плохо? Наверное, хорошо. Все поле облазили. Каждый стебель сосчитали. И Кучумов написал: «Всходы соответствует норме». Вечером Алевтина мне говорит: «Ну теперь-то мы хоть зайдем к нему? Человек нас спас.» «Нет» — сказал я. Теперь об этом жалею. Вскоре Кучумов ушел в армию, и погиб. Страдал я от характера своего. Понимал, что стеснительность моя порой в грубость, а порой и в хамство переходит, в нежелание с людьми говорить. Так и осталось!
Косушкин с особым значением мне руку пожал — от него это подарок: суровый был человек. Рассказывали о нем: «Приходит он домой на обед. Молчит. Жена суетится, бегает. Знает уже — что чуть не по нем — гроза! И вот как-то раз — щей горячих налила ему, стопку поставила. Хлеб. Сидит, не ест. «Коля! Ты чего?» В ответ ни звука! Прошло минут пять. Молча встал. Вышел, и дверью грохнул... Оказалось — ложку не положила ему!» Так что — симпатия такого человека дорого стоит! Вскоре тоже на фронт ушел. Без него совсем трудно стало.
В августе — как раз посевы нужно было убирать — приходит приказ: всех работоспособных мужчин отправить за Волгу, на строительство оборонительных рубежей... Что все бросается здесь — даже не обсуждается. Враг уже близко подошел.
Собрали в Казани всех — в основном, стариков, составили списки. Меня назначили командиром сотни. Заместителем я сделать попросил моего друга Талипа, нашего лаборанта. Ему уже за шестьдесят было, но каждый год у него по ребенку рождалось. «Работаю понемножку ночами!» — скромно говорил.
Посадили нас в грузовики и отвезли за Волгу, в голую степь. «Здесь будете работать.» «А жить?» «Стройте, — Маркелов нам говорит, военный инженер, — ройте блиндажи, долговременные огневые точки — и будет у вас крыша над головой. А пока еще тепло, в поле поживете.» Стали мы землю рыть, строить траншеи, укрепления. И страшные дожди тут пошли. Земля тяжелая, к лопате липнет — не отбросишь ее, приходится руками снимать. Греться негде, сушиться негде. Первое время мы ходили еще в деревню ночевать, за семь километров. Потом так уже уставали, что спали в вырытых ямах — одежду какую-нибудь постелишь, и спишь. Считали, сколько дней еще осталось до возвращения — вначале сказали нам, что на месяц нас посылают. И вот — последний рабочий день. Все уже радостно домой собираются, и тут на вечернем построении объявляют нам: все, кто тут есть, остаются еще на два месяца. Ну, тут волнения, конечно, начались, у женщин — слезы. Говорят мне мои: «Ты начальник нашей сотни, иди Маркелову скажи, чтобы на два дня домой отпустил — пом