Комедиантка — страница 31 из 55

— Не можете купить себе примус?

— Ба! Предпочитаю старинные приспособления… А, кроме того, если не будет бензина, тут уж никакие щепки, даже от дивана, не помогут.

— Вы, стало быть, ведете очень разнообразную жизнь! — со смехом заметил Топольский.

— Отчасти! Но не скажу, чтобы мне это очень нравилось.

— Объявляю всем вообще и каждому в частности: можно начинать. Сударыня, изобразите Гебу.

Янка налила всем чаю и сама с чашкой в руках села неподалеку от Мими.

Самое подходящее время для разговоров, — заметил Котлицкий.

— Говори, Топольский. Мы все внимательно слушаем! — отозвался Вавжецкий.

— Я хочу основать драматическую труппу, — начал Топольский.

— Предлагаю тебе единственно верный способ: набираешь полтора десятка театральной братии, обещаешь большое жалованье, даешь маленький аванс; ищешь кассиршу настолько умную, чтобы имела в запасе денежки, и столь же наивную, чтобы внесла их под залог; забираешь всю театральную утварь и отсылаешь наложенным платежом — ну, и готово, можно объявлять о банкротстве, а через два месяца все сначала, и так до тех пор, пока не явится успех.

— Вавжек, не паясничай! — прикрикнул на него Топольский, уже изрядно захмелевший. — Такую труппу соберет каждый идиот, всякий Цабинский. Мне не нужна банда, которая сразу же сбежит туда, где больше платят. Мне нужна сильная организация, с верным планом и крепкая, как стена!..

— Ты не раз сам разбивал труппы, а еще рассчитываешь поладить с актерами?

— Да, рассчитываю. Вот послушайте! Делаю так: добываю для начала пять тысяч рублей, сманиваю лучшие силы, самое большее — человек тридцать, плачу не очень щедро, но аккуратно, назначаю дивиденды…

— Ах, только ради бога оставьте эти мечты о дивидендах! — буркнул Котлицкий.

— Будут дивиденды! Непременно! — настаивал Топольский, загораясь все больше. — Выбираю пьесы: несколько бытовых и классических — это фундамент и стены моего здания; затем все самые интересные новинки и народные пьесы. Долой оперетту, долой зубоскальство и цирк, пусть будет место только подлинному искусству!

— Я хочу театр, а не балаган! — распалялся Топольский все больше, — артистов, а не клоунов! Ничего показного на сцене! Единство замысла — мой идеал! Правда на сцене — моя цель! Театр — это алтарь! Каждое представление — священная мистерия в честь божества! А нынешний театр — это шутовство! Я еще не знаю, что нужно, чтобы создать образцовый, совершенный театр, но временами я чувствую — я создам его, ибо наш нынешний смешон, это аттракцион для детей, кривляние кукол. Когда-то театр был институтом религии, культом и должен стать им снова!

Топольский закашлялся так, что жилы на его шее напряглись, как постромки. Кашлял он долго, потом выпил водки и снова заговорил, но уже тише и спокойнее, ни на кого не глядя и ничего не видя, кроме своей мечты.

— Нужно выбросить всю нынешнюю бутафорию, фальшивую и глупую: падуги, кулисы, рисованные зеркала и прочее дешевое шарлатанство. Если на сцене салон, пусть будет салон, а если бал, так пусть танцуют, флиртуют, толкутся, пусть будет настоящий бал, а не пародия, если хлев, пусть будет хлев со всем содержимым — пусть все будет реальным… А игра на сцене! Разве теперь играют! Декламируют, образы искажают, с искусством кокетничают, лепечут роль, как зазубренный урок. Артист должен забыть, что на него смотрит зритель, и не кривляться, подобно шуту; артист — не открыватель миров, он только средство, орудие. Артист должен отойти на второй план, ибо через него вещает идея — автор. Итак, я создаю настоящую труппу, истинный театр, ставлю только подлинные творения таланта и вдохновения и с таким театром выхожу в свет — успех обеспечен! Я объезжаю всю страну, потом Россию, Европу — вы будете свидетелями триумфа! Я покорю Америку! Вы увидите победу настоящего искусства! — Топольский уже кричал охрипшим голосом. Ослепленный блеском будущей победы, он никого и ничего перед собой не видел.

Он воздел руки, словно готовясь сокрушить все, что не было настоящим искусством, он бил себя кулаком в грудь, радовался будущему, бросался в бой, потрясал весь мир, зажигал все вокруг огнем благородного безумия и устремлялся вперед как вождь и реформатор, горя неудержимой энергией и жаждой деяний. Исчезли из глаз Беляны, компания — всё; он был один, за спиной своей он чувствовал, крылья и возносился вверх — к идеалу!

Котлицкий остался равнодушен к этой пламенной, но лишенной логики речи, а Топольскому заметил:

— Опоздали немного, пан Топольский. Антуан[23] в Париже давно сделал то же самое, это его мысли…

— Нет! Это моя мысль, моя мечта, уже двадцать лет я вынашиваю ее! — завопил Топольский, побледнев, будто его поразило громом, и не сводя с Котлицкого блуждающего взгляда.

— Ну и что же, если эти мечты частично осуществили другие и дали им свое название.

— Грабители! Украли мою мысль, украли мысль!.. — закричал Топольский, бессильно повалился на траву, охватил голову руками и, не переставая всхлипывать, уже как в бреду повторял одно и то же: — Украли мою мысль! Спасите! Украли мысль! — И, лежа на траве, плакал, как обиженный ребенок.

— Не потому, что мысль предвосхитили, невозможно осуществить проект, — спокойно начал Глоговский, — просто публика наша не доросла до такого театра и не чувствует потребности в нем. Ей подавай фарс, где бы все прыгали да кривлялись, полуголый балет, канканный вой, немного банальных, кухонных сантиментов, побольше рассуждений о добродетели, морали, семье, долге, любви и…

— Считай до двадцати!

— Какова публика, таковы и театры, одно стоит другого! — отозвалась Майковская.

— Кто хочет владеть толпой, должен льстить ей и делать то, чего она требует, преподносить то, что она хочет; нужно стать ее рабом, чтобы потом быть господином, — убедительно и неторопливо излагал свою теорию Котлицкий.

— А я говорю — нет! Не хочу угождать всякому сброду, не хочу и властвовать над ним, пойду один…

— Прекрасная позиция! Идти одному и смеяться над всеми остальными.

— Подстегивать кнутом и говорить одним — глупые, а другим — подлые!

— Панна Янина, чашечку чаю! — обратился к Янке разгоряченный Глоговский. Он запустил шляпу в дерево и взлохматил свои редкие волосы.

— У вас, как всегда, страстный темперамент, — проговорил Котлицкий с добродушной иронией.

— А вы, чтоб мне сдохнуть, настоящая рыба, тюлень, кит.

— Считай до двадцати!

— Вот лучший из всех аргументов! — порекомендовал Вавжецкий, подавая Глоговскому свою тросточку.

Тот с минуту смотрел перед собой, но так ничего и не сказав, принялся пить чай.

Майковская молча слушала, а Мими, растянувшись на пальто Вавжецкого, крепко спала.

Янка разливала чай, прислушиваясь к каждому слову. Она позабыла о Гжесикевиче, об отце, о ссоре с Котлицким. Эти разговоры ее захватили, а мечты Топольского ослепили своей фантастикой. Ее всегда страстно волновали отвлеченные споры об искусстве.

— Так будет театр или нет? — спросила Янка Топольского, когда тот поднял голову.

— Будет… обязательно! — ответил он.

— Ручаюсь, что будет, — отозвался Котлицкий, — не такой, о каком мечтает Топольский, а такой, какой мы в состоянии осилить. Можно даже для разнообразия ввести что-то новое, чтобы привлечь внимание, ну, а реформировать театр предоставим другим: на это понадобятся сотни тысяч рублей, и делать это нужно в Париже.

— Реформу театра не произведут директора; а что такое нынешняя драма? Поиски ощупью или чутьем, бесцельные прыжки и трюки. Необходим гений, чтобы осуществить реформу; я уже его предчувствую.

— Как? Разве мало шедевров, чтобы создать образцовый театр? — удивилась Янка.

— Нет, это всего лишь шедевры прошлого, нам нужны другие творения. В наши дни эти шедевры — только почтенная археология, на которую хорошо смотреть в музеях и кабинетах.

— Значит, Шекспир — это археология?

— Ш-ш! Только не он. Это космос, над ним можно размышлять, но понять его невозможно.

— А Шиллер?

— Утопист и классик, эхо энциклопедистов и французской революции. Это само благородство, порядок, немецкое доктринерство, патетическая и нудная декламация.

— А Гёте? — не унималась Янка; ей очень понравились парадоксальные определения Глоговского.

— Это только «Фауст», но «Фауст» — машина столь сложная, что после смерти ее создателя никто не умеет завести ее и пустить в ход. Комментаторы крутят ее, разбирают на части, моют, смазывают, а машина стоит, и мало-помалу ее начинает подтачивать ржавчина. К тому же это крайний аристократизм. Этот господин Фауст далеко не идеальный тип человека: он экспериментатор с мозгом ученого раввина, который всю жизнь размышляет над вопросом — как входить в храм, правой ногой или левой; это вивисектор, а далее оказывается, что сердце Маргариты разбито, Фаусту грозит каталажка и что близорукость не позволяла ему видеть ничего, кроме мастерской и реторт; поэтому он и превратил в спорт вечное брюзжание, сетование на жизнь и ничего не стоящие знания. Действительно, потребно огромное, поистине немецкое нахальство, чтобы, страдая, к примеру, насморком, утверждать, что он есть и должен быть у всех…

— О, я предпочитаю эти веселые экспромты вашим умным пьесам, — признался Котлицкий.

— Послушайте, а Шелли, а Байрон? — допытывалась заинтригованная Янка.

— Я предпочитаю глупость, если даже она начинает говорить, только бы она не начала действовать, — бросил Глоговский. — Ах, Байрон! Байрон — это паровая машина, производящая бунтарскую энергию, лорд, которому было плохо в Англии, было плохо в Венеции с Гвиччиоли и который вечно скучал, хотя ему было тепло и не голодно. Это бунтарь-индивидуалист, бестия, сильная страстью, господин, который вечно бесновался и все силы своего дивного таланта тратил на то, чтобы досаждать своим врагам; его творения бичевали Англию. Это могучий протестант от скуки и из личных побуждений.

— А Шелли?