— О, театр! Медленное отравление и ежедневное умирание! — плаксиво жаловался Разовец.
— Не хнычь, ты-то болен не театром, а желудком.
— Все же в этом медленном отравлении и умирании таится какая-то отрада! — снова начала Янка.
— Какая там отрада — только голод, постоянная зависть и невозможность жить иначе.
— Счастлив тот, кто не поддался этой болезни или вовремя умыл руки.
— А я готова страдать всю жизнь и даже умереть, но только знать, что цель жизни — искусство. Лучше жить так, чем пресмыкаться, быть у мужа прислугой, рабой у детей, служить домашней утварью и жить без забот, — выпалила Янка.
Владек с комическим пафосом начал декламировать:
Тебе, о жрица,
Отроковица,
Алтарь курится!
— Прошу простить меня. Но я сам говорю, что вне искусства… нет — ничего! И если б не театр…
— То быть тебе сапожником! — вставил Гляс.
— Так могут рассуждать только молодые и очень наивные! — ядовито заметила Качковская.
— Или те, которые еще не знают, как «щедро» платит Цабинский.
— О женщина, достойная жалости! В тебе есть энтузиазм — его пожрет нужда, есть в тебе огонь — его поглотит нужда; любовь, талант, красоту — все поглотит нужда! — пророчил Песь.
— Все это полбеды! Но такое общество, такие артисты, такие пьесы погубят ваш талант. Вы, если выйдете невредимой из этого ада, — станете великой актрисой! — основа сетовал Станиславский.
— Учитель изрек истину, а потому, толпа, склони голову и признай — быть по сему! — издевался над ним Вавжецкий.
— Скоморох! — буркнул Станиславский и вышел.
— Мамонт!
— Расскажу вам, как я начинал, — произнес Владек.
— Известно, у цирюльника.
— Не дурачься, Гляс!.. Ты непременно хочешь казаться глупее, чем ты есть на самом деле.
— Был я в четвертом классе, когда увидел в «Гамлете» Росси[25] — и погиб! Крал у отца деньги и покупал трагедии, ходил в театр, днем и ночью учил роли. Мечтал завоевать мир…
— А теперь ты уже на побегушках у Цабинского, — съязвил Добек.
— Прослышал я, что Рихтер[26] приехал в Варшаву и собирается открыть драматическую школу. Направился к нему — я уже чувствовал в себе талант и хотел учиться. Жил он на Светоянской. Прихожу, звоню. Открывает мне сам, выпускает и запирает двери на ключ. Меня в жар бросило от страха. Не знаю, с чего начать… Переминаюсь с ноги на ногу. А он преспокойно моет какую-то кастрюлю, потом заправляет примус, снимает сюртук, надевает куртку и начинает чистить картошку. Молчим оба, потом чувствую, что так, пожалуй, ничего не добьюсь, и давай бормотать о призвании, о любви к искусству, о желании учиться и так далее. А он чистит картошку. Наконец я осмелел и попросил давать мне уроки. Посмотрел он на меня и говорит: «А сколько вам, молодой человек, лет?». Я очень удивился, а он продолжает: «Вы пришли с мамой?». У меня слезы на глазах, а он опять: «Папа выпорет, пожалуй… Да, выпорет! Из гимназии выставят». Так плохо мне стало, таким обиженным почувствовал я себя, что и слова вымолвить не могу. «Прочтите мне, молодой человек, какой-нибудь стишок, например «Стасик платье замарал…», «Ночь темна…». Что-нибудь из хрестоматии Лукашевского…» — говорит он, не переставая чистить картошку. Я не понял иронии: передо мной открылось небо. Читать ему! Я же мечтал об этом… Думал ослепить и покорить: ведь мои кузины и вся гимназия восторгались моим голосом.
— Так это еще с тех времен осталась у тебя привычка орать на сцене?
— Гляс, не мешай…
— Ха, думаю, нужно показать себя сразу!.. И хоть трясло меня от волнения, все же встал в трагическую позу и начал. С чего бы? «Черная шаль»[27] была тогда в моде… Оправился от нервной дрожи и с места в карьер, с пафосом, извиваюсь, выворачиваю суставы, кричу, разошелся, как Отелло, закипаю ненавистью, как самовар, и, обливаясь потом, заканчиваю. «Что еще?» — спрашивает он, не переставая чистить картошку, лицо при этом каменное — невозможно понять, что он обо мне думает.
А мне кажется, дело идет хорошо, выбираю «Агарь»[28] и дую дальше: мечусь в отчаянии, как Ниобея, проклинаю, как Лир, молю, угрожаю и уже под конец бьюсь чуть не в истерике, а он говорит: «Еще!». Покончил с картошкой и принялся рубить мясо. Ослепленный и этим «еще!» и поощрением, которое, казалось мне, звучало в его голосе, выбираю из «Мазепы» Словацкого сцену в тюрьме из четвертого акта и читаю ее целиком. Изображаю стоны Амелии, брюзжание Хмары, проклятия Збигнева, рычание Воеводы. Вкладываю в это столько чувства и столько голоса, что начинаю уже хрипнуть, волосы на голове встают дыбом, дрожу, забываю, где я, весь предаюсь вдохновению, огонь рвется из меня, как из печки, в голосе — слезы, в груди — колики от натуги, а я все свое. Уже проклял и отвергнул Амелию, терзаюсь от жалости и любви, кончаю четвертый акт и без передышки гоню пятый. Трагизм захватывает меня, возносит чуть не под потолок, комната начинает танцевать, в глазах круги, задыхаюсь, слабею, чувствую — душа сейчас разорвется на части, почти теряю сознание. Тут начинает он чихать и слезы рукавом вытирает. Я замолкаю. А он порезал лук, отложил в сторону, сунул мне в руки кувшин и, как ни в чем не бывало, приказывает: «Принеси воды». Я принес. Он залил водой картошку, поставил ее на примус, разжег горелку. Спрашиваю робко, можно ли приходить на занятия? «Приходи, приходи! — говорит. — Подметешь у меня, воды принесешь. А по-китайски говорить умеешь?». «Нет», — отвечаю, не догадываясь, к чему он клонит. «Так научись, а как научишься, приходи ко мне тогда, поговорим о театре». Вышел я от него в отчаянии. Правда, это мой пыл не охладило. Но минуты той не забуду никогда в жизни…
— Не сентиментальничай, Глоговского на мякине не проведешь.
— Говорите что хотите, а только благодаря искусству жизнь стоит чего-то.
— И вы больше не встречались с Рихтером? — с любопытством спросила Янка.
— Он же еще не научился говорить по-китайски.
— Нет, не встречался; а тут еще, как выгнали меня из школы, сбежал от родителей и поступил к Кшижановскому.[29]
— Ты был у Кшися?
— Целый год «ходил» с ним, с его супругой, с бессмертным Леосем, его сыном, и еще с партнершей; говорю — «ходил», потому что транспортом мы тогда не пользовались. Частенько нечего было есть, зато играй и декламируй сколько душе угодно. Репертуар был огромный. Вчетвером играли Шекспира и Шиллера, их Кшись переделал специально для нас, да еще так презабавно! У него были и свои пьесы, под тремя, а то и четырьмя названиями каждая. Кшижановский сам носил их в сундучке и нередко с гордостью говорил о своих сокровищах: «Здесь и польский Шекспир, и Мольер. Нужда — это пустяки, когда обеспечено бессмертие. Помни, Леось, что говорит отец!».
Последние слова почему-то всех рассмешили. Янку неприятно задел этот смех; она вспомнила, как издевались над Станиславским, и заметила:
— Стоит ли смеяться над нуждой и талантом?
— Да, добрая душа!.. Это был апостол искусства, гений в рваных башмаках! Дворовый Шекспир! Тальма[30] кабацкий! — провозгласил Гляс.
— Скоты! Прохвосты! И… считай до двадцати, — ворчал Глоговский, потому что вся комната уже сотрясалась от веселья.
— Какие мы с ним комедии разыгрывали, какая у меня была компания! Вам таких никогда не видать! — с горечью заметил помощник режиссера.
Все начали издеваться над его «галицийской компанией».
— Комедианты вы, не артисты! — с горечью изрек помощник и вышел в сад.
Артисты по очереди стали рассказывать анекдотические случаи, запас их был неисчерпаем, и всегда находились охотники рассказать и любители послушать.
Дождь не переставал, становилось все холодней и сумрачнее, актеры сгрудились потеснее и слушали.
Громкие крики со сцены внезапно прервали беседу.
— Тише! Что там такое? А! Майковская и Топольский — проявление свободной любви.
Янка вышла посмотреть, что там происходит.
В полутьме сцены бранилась героическая пара труппы.
— Где ты был? — кричала Майковская, наскакивая на Топольского с кулаками.
— Оставь меня в покое, Меля.
— Где ты был всю ночь?
— Прошу тебя, отойди. Если больна, ступай домой.
— Картежничал, да? А у меня платья нет! Вчера мне не на что было поужинать!..
— Значит, не хотела…
— Зато ты бы хотел, я знаю! Ты бы хотел, чтобы у меня были деньги, было бы что проигрывать… Ты бы даже помогал их добывать. Негодяй! Подлец!
Вне себя от ярости она набрасывалась на Топольского.
Ее красивое лицо пылало бешенством, классические черты исказились от гнева, из горла вырывалось сдавленное шипение. Началась истерика: Меля схватила Топольского за руку, щипала, трясла его, не соображая, что делает.
Топольский, выведенный из терпения, ударил ее и с силой оттолкнул от себя.
Майковская с воплями, не похожими даже на человеческий голос, смеясь и плача, трагически заламывая руки, упала перед ним на колени.
— Морис! Любовь моя, прости! Солнце мое! Ха-ха-ха! Собака, мерзавец! Ты, ты… Дорогой мой, прости меня!
Она прижалась к его ногам, целовала ему руки. Топольский стоял мрачный; ему было жаль ее и стыдно за свою несдержанность; он только жевал папиросу и тихо просил:
— Встань… Не разыгрывай комедии. Постыдилась бы! Сейчас все сюда сбегутся.
Прибежала мать Майковской, старуха, очень похожая на ведьму, и принялась поднимать дочь с полу:
— Меля! Доченька!
— Заберите вашу истеричку и пусть не устраивает здесь скандалов, — посоветовал ей Топольский и вышел на улицу.
— Доченька! Вот видишь… Говорила я, просила — не бери его. Такой разбойник! Не ценит он тебя, погубит, тот совсем другое дело… Ну, хватит, Меля! Встань, доченька, встань!