На его чистом некрасивом, угловатом лице появилось выражение напряженного удивления, будто он только сейчас впервые задал себе вопрос: для чего жить, если не писать?
— Как вы думаете, Майковская будет хорошей Анткой, а? — спросил вдруг Глоговский.
— Кажется, роль в ее духе.
— Морис тоже будет неплох, но остальные… Убожество, собачья выставка! Верный провал!
— Мими совсем не знает деревни и очень смешно говорит на диалекте.
— Слышал. От ее щебетанья у меня все нутро перевернуло! А вы знаете деревню? Бог мой! Почему не вы играете эту роль?
— Потому что мне ее не дали.
— Что же вы раньше не сказали? Пусть сдохну, я бы разнес театр, но роль отдали бы вам! Все сговорились против моих бедных «Хамов», и вы тоже хотите меня доконать!
— Я не смела вам говорить; впрочем, директор дал мне Филиппову.
— Пустяки, эпизод! Может сыграть кто угодно. Пусть сдохну, но чует мое сердце, Мими будет лепетать, как субретка в оперетке. Что вы натворили… Бог ты мой! Может, думаете, жизнь — красивая оперетка? Ошибаетесь!
— Я уже кое-что знаю об этом… — ответила Янка с горькой улыбкой.
— Вы пока еще ничего не знаете… Узнаете позже. Впрочем, женщине легче — сам рок служит дамам галантным кавалером — подает руку и ведет через самые трудные места. Мы же с тяжким трудом вырываем свою долю и за ничтожный выигрыш платим бог знает как дорого.
— А женщины ничем не платят?
— Знаете ли, бывает обычно так: женщины, особенно на сцене, лишь малой долей успеха обязаны себе, своему таланту, главным же образом — любовникам, которые им протежируют, а в остальном — сонму мужчин, которые лелеют надежду когда-нибудь им протежировать.
Янка хотя и почувствовала себя уязвленной, но возразить не могла, ей тотчас представилась Майковская, а за ней Топольский, Мими и где-то в тени Вавжецкий, Качковская и один из журналистов, и так почти у каждой, и она только грустно, ничего не ответив, опустила голову.
— Не сердитесь на меня, пожалуйста, к вам это еще не относится. Просто я кое-что вспомнил и констатирую факт.
— Нет, я не сержусь, я признаю вашу правоту.
— С вами так не будет, я чувствую… Идемте, пора! — спохватился Глоговский, срываясь с места.
— И еще хочу добавить, — обратился он к Янке, когда они шли по Уяздовской аллее обратно к театру. — Повторю то же, что предлагал в первый день нашего знакомства в Белянах: останемся друзьями! Что и говорить, человек — животное стадное, чтобы хоть как-то устроиться на свете, нужно всегда иметь кого-то рядом с собою. Одинокому трудно устоять, человек должен опираться, цепляться за других, связывать свое существование с жизнью другого, вместе идти, вместе чувствовать, только тогда он сможет что-то сделать… Да ведь для этого хватит одной родственной души. Останемся друзьями!
— Хорошо, — ответила Янка, — но я поставлю одно условие.
— Скорее, ради бога, может, еще и не приму!
— Так вот… Дайте мне честное слово, что никогда, никогда не будете говорить мне о любви, что не влюбитесь в меня и будете относиться ко мне как старший к младшему. Можете даже поверять мне свои увлечения, делиться сердечными тайнами.
— Согласен целиком и торжественно скрепляю договор словом чести! — обрадовался Глоговский. — А мои условия таковы: полная и безусловная искренность, неограниченное доверие. Аминь!
И они торжественно пожали друг другу руки.
— Союз чистых душ в идеальных целях! — изрек Глоговский, игриво подмигнув Янке. — Мне отчего-то сейчас так весело, что взял бы собственную голову да и расцеловал…
— Это предчувствие победы «Хамов».
— Не напоминайте об этом. Я знаю, что меня ждет. Теперь мы должны проститься.
— И вы не проводите меня до дому?
— Нет, а впрочем, ладно, только я буду говорить о… любви, — шутливо пригрозил Глоговский.
— Тогда до свидания! И храни вас бог от подобной лжи.
— Должно быть, пришлось вкусить этой прелести, если тошнит при одном запахе?
— Идите уж… Когда-нибудь расскажу.
Глоговский вскочил в пролетку и помчался на Хожую, а Янка отправилась домой. Она примерила крестьянский костюм, который ей готовила для «Хамов» мадам Анна. Вспомнив о договоре, заключенном с Глоговским, Янка улыбнулась.
За кулисами и в уборных все жило сегодняшней премьерой. Артисты явились раньше, одевались и гримировались старательней, только Кшикевич, как всегда, полураздетый, с гримом в руках, болтался по сцене, заглядывал в уборные.
Станиславский в те дни, когда был занят в спектакле, приходил за два часа до начала. Сейчас он был уже одет и догримировывался.
Вавжецкий с ролью в руках расхаживал по уборной и вполголоса бормотал свой текст.
Помощник режиссера бегал быстрее, чем обычно, и в дамских уборных спорили ожесточенней, чем всегда, — всех охватило нервное возбуждение. Суфлер следил за установкой декораций и смотрел в глазок на публику, заполнявшую сад. Хористки, участвовавшие в массовых сценах, уже нарядились в простонародные одежды и были совсем готовы в выходу.
— Добек! — умоляла суфлера Майковская. — Золотой мой, ради бога выручай меня! Я знаю всю роль, но, пожалуйста, во втором акте, в сцене с Грегором, суфлируй монолог погромче.
Добек кивнул в знак согласия, а уже через минуту его подхватил Гляс.
— Добек! Будешь пить водку, а? Может, хочешь закусить? — заискивающе спрашивал он суфлера.
— Вместо закуски вели подать пива, — отвечал Добек, расплываясь в блаженной улыбке.
— Дорогой мой, поддержи! Честное слово, сегодня все знаю, но мало ли, вдруг собьешься…
— Но, но! Не подкачай сам, а уж я тебе не дам погибнуть.
И так каждую минуту кто-нибудь прибегал, просил, обещал угостить, а Добек кивал головой и торжественно обещал «поддержать».
— Добек! Мне только первые слова, помни! — подошел после всех Топольский.
Глоговский крутился по сцене, сам устанавливал все внутри хаты, давал советы актерам, то и дело с беспокойством посматривал на первый ряд кресел, заполненный представителями прессы.
— Завтра мне будет жарко! — бормотал он про себя.
Он принялся нервно шагать, не в силах ни стоять, ни сидеть на месте, наконец спустился в сад. Там, остановившись под каштаном, он с бьющимся сердцем смотрел первый акт, но и здесь ему показалось неудобно: видна была только часть сцены, да и за публикой наблюдать было трудно.
Снова вернувшись за кулисы, он через полуприкрытые двери стал смотреть в партер.
Зрители держались холодно, слушали равнодушно: угнетающая тишина наполняла зал. Драматург видел сотни неподвижных глаз и голов, видел даже, как официанты стоят на веранде, забравшись на стулья, и смотрят на сцену. Вслушивался, не пробежит ли шумок по залу… Нет! Тишина… Иногда кто-нибудь кашлянет, зашелестит программой — и снова тишина.
Голоса актеров звучали отчетливо и уплывали в черную массу людей.
Глоговский уселся в самом темном углу на груду декораций и, закрыв лицо руками, слушал.
Спектакль шел гладко, в зале стояла все та же зловещая тишина, за кулисами царило священное безмолвие, актеры ходили на цыпочках. Все, кто не был занят, стояли за сценой и слушали.
Нет! Он не в силах был высидеть!
Драматург слышал баритон Топольского, сопрано Майковской, хриповатый голос Гляса, но все это было не то, не то!
Глоговский не находил себе места, до боли кусал пальцы, вскакивал, пытался куда-то бежать, что-то делать, готов был кричать, потом опять садился и продолжал слушать.
Акт кончился.
Жидкие аплодисменты очень ненадолго нарушали тишину в зале.
Глоговский вскочил и, вытянув шею, с лихорадочно горящими глазами ждал, но услышал только стук упавшего занавеса и быстро нарастающий гул в зале.
В антракте он снова внимательно всматривался в зрителей: выражение их лиц было необычно. Пресса кривилась; репортеры перешептывались между собой, некоторые что-то записывали.
— Холодно мне! — шептал Глоговский, поеживаясь от ледяной дрожи.
Рассеянно, ни о чем не думая, он стал ходить из угла в угол.
Постоянные закулисные посетители ввалились гурьбой и принесли с собой оживление, но не рассеяли беспокойства за судьбу оставшихся четырех актов.
— Поздравляю вас! Резко и грубо, но зато ново! — говорил Котлицкий, пожимая Глоговскому руку.
— Иначе — ни собака, ни выдра, нечто вроде каплуна! — с усилием выдавил тот.
— Посмотрим, что дальше… Публика удивлена: народная пьеса — и без танцев.
— Черт побери! Это же не балет! — буркнул Глоговский.
— Но вы же знаете публику, она обожает пение и танцы.
— Так пусть отправляется в краковский балаган! — посоветовал Глоговский. Он отвернулся и пошел прочь, его душила ярость.
После второго акта аплодисменты были уже довольно продолжительные. Настроение за сценой поднялось.
Цабинский два раза посылал Вицека в кассу узнать, как идут дела. Гольд коротко сообщил в записке: «Хорошо», а во второй раз — «Проданы».
Мучения драматурга продолжались, но теперь они приняли иной характер. Глоговский, услышав долгожданные аплодисменты, немного успокоился и, сидя за кулисами, наблюдал за игрой.
Глядя на сцену, он едва сдерживал свое негодование. Правдивые фигуры его крестьян превратились в безликих персонажей мелодрамы и были похожи на манекены, одетые в сельские наряды. Еще мужчины были более или менее сносны, но женщины, за исключением Майковской и Мировской, игравшей бабу-нищенку, держались из рук вон плохо. Вместо того чтобы говорить, они щебетали, одинаково выражая и любовь, и ненависть, и радость; все было так деланно, искусственно, лишено искренности и правды, что автора душило отчаяние… Маскарад, и ничего больше.
— Острее! Смелей! Энергичней! — требовал он. Но никто не обращал внимания на его призывы.
Глоговский увидел Янку, выходившую на сцену, и на его лице появилась улыбка. Это не ускользнуло от внимания Янки и спасло ее: выйдя на подмостки, она почувствовала себя парализованной, не в силах была произнести ни слова, от волнения не видела ни сцены, ни актеров, ни публики, ей казалось, будто она погрузилась в море яркого света. Но, заметив приветливую улыбку Глоговского, Янка сразу пришла в себя.