л когда-то Тин-Тин в стойле матушки Катрин. Суббота пришла и прошла, потом наступило нескончаемое воскресенье. Мне не терпелось как можно скорее со всем этим развязаться.
В воскресенье днем, когда я читал на веранде, к гостинице подъехал капитан Конкассер — я позавидовал, что у него есть вездеход. Шофер с большим животом и полным ртом золотых зубов — тот, что раньше обслуживал Джонса, — сидел рядом с Конкассером, оскалившись, как обезьяна в зоологическом саду. Конкассер не вышел из машины; оба они уставились на меня сквозь черные очки, а я, в свою очередь, уставился на них, но у них было преимущество — мне не видно было, как они моргают.
После долгого молчания Конкассер произнес:
— Я слышал, будто вы едете в Ле-Ке.
— Да.
— Когда?
— Надеюсь, завтра.
— Ваш пропуск выдан на краткий срок.
— Знаю.
— День туда, день назад и одна ночь в Ле-Ке.
— Знаю.
— У вас должно быть важное дело, если вы решились на такую утомительную поездку.
— Я сообщил, какое у меня дело. В полицейском участке.
— В горах под Ле-Ке прячется Филипо. Там же и ваш слуга Жозеф.
— Вы осведомлены лучше меня. Впрочем, это ваша профессия.
— Сейчас вы живете один?
— Да.
— Ни кандидата в президенты. Ни мадам Смит. Даже британский поверенный в делах и тот в отпуску. Вы отрезаны от всего. Вам бывает страшно по ночам?
— Ко всему привыкаешь.
— Мы будем следить за вами всю дорогу, отмечать ваш проезд через каждый пост. Вам придется отчитаться, как вы провели время. — Он сказал что-то своему шоферу, и тот рассмеялся.
— Я сказал ему, что он или я учиним вам допрос, если вы задержитесь.
— Такой же допрос, как Жозефу?
— Да. Точно такой же. Как поживает майор Джонс?
— Довольно плохо. Заразился свинкой от сына посла.
— Поговаривают, что скоро приедет новый посол. Нельзя злоупотреблять правом убежища. Майору Джонсу надо посоветовать перебраться в британское посольство.
— Сказать ему, что вы дадите охранную грамоту?
— Да.
— Я передам, когда он поправится. Не помню, болел я свинкой или нет, а я не хочу заразиться.
— Давайте не будем ссориться, мсье Браун. Я ведь уверен, что вы любите майора Джонса не больше моего.
— Может, вы и правы. Во всяком случае, я ему передам то, что вы сказали.
Конкассер дал задний ход, заехав прямо в куст бугенвилеи и ломая ветки с таким же сладострастием, с каким ломал руки и ноги, развернулся и уехал. Его посещение было единственным событием, нарушившим однообразие этого долгого воскресенья. На сей раз свет был выключен в точно установленное время, и ливень низвергся со склонов Кенскоффа, словно его запустили по секундомеру; я пробовал читать рассказы Генри Джеймса в дешевом издании, которое когда-то оставил один из постояльцев, — хотел забыть, что завтра понедельник, но мне это не удавалось. «Бурный водоворот наших страшных дней», — писал Джеймс, и я не мог сообразить, что за случайный перебой в мирном течении долгой викторианской эпохи мог его так перепугать. Наверно, заявил об уходе дворецкий? Все мои жизненные расчеты теперь были связаны с этой гостиницей, она мне давала уверенность в завтрашнем дне, куда более надежную, чем бог, чьим служителем, по мнению отцов св. Пришествия, я должен был стать; в свое время я тут добился гораздо большего успеха, чем с моей бродячей картинной галереей и ее поддельными холстами; в известном смысле гостиница была и фамильным склепом. Я отложил Генри Джеймса, взял лампу и поднялся наверх. Если мне не повезет, подумал я, может статься, что это моя последняя ночь в гостинице «Трианон».
Большинство картин на лестнице было продано или возвращено владельцам. Вскоре после приезда в Гаити у моей матери хватило ума купить одну из картин Ипполита, и я берег ее и в хорошие и в плохие времена как своего рода страховку, несмотря на самые выгодные предложения американцев. Оставался у меня и один Бенуа, изображавший большой ураган «Хэйзел» 1954 года: разлив серой реки, которая несла самые невероятные предметы, — дохлую свинью брюхом кверху, стул, лошадиную голову и расписанную цветами кровать; солдат и священник молились на берегу, а буря клонила деревья в одну сторону. На нижней площадке висела картина Филиппа Огюста, изображавшая карнавальное шествие: мужчин, женщин и детей в ярких масках. По утрам, когда солнце светило в окна первого этажа, резкие краски веселили глаз и казалось, барабанщики и трубачи наигрывают удалой мотив. Только подойдя поближе, можно было разглядеть, что маски уродливы и что люди в масках теснятся вокруг мертвеца в саване; тогда грубые краски блекли, словно тучи спускались с Кенскоффа и предвещали грозу. Где бы ни висела эта картина, подумал я, мне всегда будет казаться, что я в Гаити и Барон Суббота бродит по соседнему кладбищу, пусть оно даже и находится в Тутинг-Бек [район Большого Лондона].
Сперва я поднялся в номер-люкс «Джон Барримор». Выглянув в окно, я ничего не увидел: город был погружен в темноту, за исключением грозди огней во дворце и ряда фонарей на набережной. Я заметил, что возле кровати мистер Смит оставил справочник вегетарианца. Сколько их, подумал я, он возит с собой для раздачи? Раскрыв справочник, я нашел на первой странице обращение, написанное его четким косым американским почерком: «дорогой незнакомый читатель, не закрывай этой книги, прочитай хоть немного перед сном. Ты найдешь здесь мудрость. Твой неизвестный друг». Я позавидовал его уверенности, да и чистоте намерений тоже» Прописные буквы были такими же, как и в массовом издании Библии.
Этажом ниже помещалась комната моей матери (теперь в ней спал я), а среди запертых номеров, уже давно не видевших постояльцев, — комната Марселя и та, в которой я провел свою первую ночь в Порт-о-Пренсе. Я вспомнил настойчивый звонок, высокую черную фигуру в алой пижаме с монограммой на кармашке и то, как он сказал печально и виновато: «Она меня зовет».
Я заглянул в обе комнаты: там не осталось ничего от того далекого прошлого. Я сменил мебель, перекрасил стены, даже передвинул их, чтобы пристроить ванные. Толстый слой пыли покрывал биде, и из кранов больше не текла горячая вода. Я отправился к себе и сел на большую кровать, на которой прежде спала мать. Сколько лет прошло, а мне казалось, что на подушке я найду ее неправдоподобно золотой, под Тициана, волосок. Но ничто от нее не уцелело, кроме того, что я сам сохранил на память. На столике рядом с кроватью стояла шкатулка из папье-маше, где мать держала свои сомнительные драгоценности. Я их продал Хамиту за бесценок, и в шкатулке лежала только загадочная медаль Сопротивления и открытка с руинами замка — единственное ее послание ко мне. «Рада буду тебя видеть, если заглянешь в наши края». С подписью, которую я сперва принял за Манон, и фамилией, которую она так и не успела объяснить. «Графиня де Ласко-Вилье». В шкатулке хранилось и другое послание, написанное ее рукой, но не мне. Я нашел его в кармане у Марселя, когда перерезал веревку. Не знаю, почему я его сохранил и несколько раз перечитывал, ведь оно только усиливало ощущение моего сиротства. «Марсель, я знаю, что я старуха и, как ты говоришь, немножко актерствую. Но пожалуйста, продолжай притворяться. В притворстве наше спасение. Притворяйся, будто я люблю тебя, как любовница. Притворяйся, что ты любишь меня, как любовник. Притворяйся, будто я готова умереть ради тебя, а ты ради меня». Я снова перечитал записку; она показалась мне трогательной... А он ведь все-таки умер из-за нее, так что, видно, и Марсель вовсе не был comedien [комедиант (фр.)]. Смерть — лучшее доказательство искренности.
Марта встретила меня со стаканом виски в руке. На ней было золотистое полотняное платье, обнажавшее плечи.
— Луиса нет дома, — сказала она. — Я хотела отнести Джонсу виски.
— Я сам ему отнесу, — сказал я. — Ему оно понадобится.
— Неужели ты приехал за ним? — спросила она.
— Ты угадала, за ним. Дождь еще только начинается.
Нам придется подождать, пока не попрячутся часовые.
— Какой от него будет толк? Там, в горах?
— Большой, если он не врет. На Кубе достаточно было одному человеку...
— Сколько раз я это слышала. Повторяете, как попки. Меня тошнит от этих разговоров. Здесь не Куба.
— Нам с тобой без него будет легче.
— Ты только об этом и думаешь?
— Да. Вероятно.
У нее был маленький синячок чуть пониже ключицы. Стараясь говорить шутливым тоном, я спросил:
— Что это ты с собой наделала?
— Ты о чем?
— Вот об этом синяке. — Я дотронулся до него пальцем.
— Ах это? Не знаю. У меня такая кожа, чуть что — синяк.
— От игры в рамс?
Она поставила стакан и повернулась ко мне спиной.
— Выпей и ты, — сказала она. — Тебе это тоже не помешает.
Я налил себе виски:
— Если выеду из Ле-Ке на рассвете, я вернусь в среду около часа. Ты приедешь в гостиницу? Анхел будет еще в школе.
— Может быть. Давай не будем загадывать.
— Мы не виделись уже несколько дней, — добавил я. — И тебе больше не надо будет спешить домой играть с ним в рамс.
Она повернулась ко мне, и я увидел, что она плачет.
— В чем дело? — спросил я.
— Я же тебе говорила. У меня такая кожа.
— А что я сказал?
Страх оказывает странное действие: он повышает содержание адреналина в крови; вызывает недержание мочи; во мне он возбудил желание причинять боль. Я спросил:
— Ты, кажется, огорчена, что теряешь Джонса?
— А как же мне не огорчаться? — ответила она. — По-твоему, ты страдаешь от одиночества там, в «Трианоне». Ну а я одинока здесь. Одинока с Луисом, когда мы молчим с ним в двуспальной кровати. Одинока с Анхелом, когда он возвращается из школы и я делаю за него бесконечные задачки. Да, с Джонсом мне было весело — слушать, как люди смеются над его плоскими шутками, играть с ним в рамс. Да, я буду по нему скучать. Скучать до остервенения. Ох, как я буду по нему скучать!
— Больше, чем скучала по мне, когда я уезжал в Нью-Йорк?